На мгновение мне стало смешно — Рыжий растопырился и занес над водой свою клешню, такую же цеплючую, как и его голос, как весь он — посмотрел бы он на свою напряженную красную будку со стороны! Куда там ершу или налиму… Я потихоньку выбирал леску, то стравливая, то подтягивая, — наконец, из глубины показался крупный, какого я никогда не видел, какой-то голубовато-черный окунь. Он плескался у борта плота, как будто красуясь, но Шурка цепко схватил его за загривок, как птица, и поднял. — Во! Ну, ты смотри! Во, гад, красавец! Серый какой…
В тумане, в сумраке я уже не стал спорить — зеленый он с полосами, черно-голубой или серый, надо было скорее продолжать ловить, пока клюет. Шурка переместился на мою сторону плота, и мы, забыв все — время, студеный жар воды, раздражение, — стали ловить этих окуней, клевавших очень редко, но так сильно, будто бы их там, под водой, изливали из свинца каждые четверть часа.
— Крупный стандарт идет! — восторженно измерял и ласкал окуней взглядом Шурка, иногда приоткрывая сумку. Мы уже вытащили с десяток на двоих, когда неожиданно над нами что-то зашуршало. Я подумал, что это Лешка, сейчас заведет разговор о том, как хорошо сейчас дома, но вдруг раздался другой голос:
— Мальчики… Вы где?
Это была она, Ленка, ее тихий голос чуть не столкнул меня в воду. Мгновение — и я бы бросился бежать к берегу по воде, но Шурка почуял и схватил меня: — Ну ты, псих!… Полегче!
Предатели, они пришли втроем, но до поры держали в секрете.
— Ну что, мотаем? — усмехнулся Рыжий и слегка подмигнул — вот гад конопатый, вот будка хамелеонская, провокатор рыжий. Я с усилием кивнул — да бог с ней, с рыбой. Не знаю, что бы сделали на моем месте папик или Игорь, но я лихорадочно все смотал, кое-как побросал в сумку, и мы погребли к берегу, хотя казалось и вправду, что по воде можно было спокойно пройти, разгребая туман, как кусты.
Таковы же и все остальные мои действия — меня рвет на части — бежать, сделать шаг, но там, куда надо шагнуть, — туман и вода, а не земля и твердь: видимо, я так уже приготовился к чему-то другому, что оказался застигнут врасплох. За последние дни папино и Игорево кладбище стало мне роднее, чем улицы, а пустыня в лесу — более живой, чем наш шумный класс, и вот, все, что я, одичав, выстроил внутри — опрокидывается, и я не знаю — что же делать, ведь все происходит в нами взаправду, совсем не так, как во время школьных походов, когда снисходишь до того, что жаришь на костре ломтик хлеба и моешь руки с мылом и полотенцем — это в лесу-то, в тайге, где одному никогда такая блажь не пришла бы в голову. И этот хлеб, и огромное полотенце, и ненастоящий походный костер, и вытоптанная поляна, дурачества — ведь все это ненавидишь, когда остаешься один, а со всеми — делаешь. Но сейчас-то, вчетвером, это — взаправду, и рыба в сумке ворочается не игрушечная, и тайга кругом, и такая тишина — оглохнуть можно. Но что с этим делать?
Там, в походе, я собрался все же смыться от костра и уйти домой — но на опушку вдруг выскочил горностай и приблизился так, что пожалуй, можно было попытаться поймать его руками. Я успокоился и думал, что это знак — кто-то целует мои намерения и говорит: потерпи ты эту бестолковщину, знаем, что это в тягость, но ради всех. Теперь же я думаю, что это все же был другой знак — уйти, это царственное достоинство. Уйти — надо иметь право, и жить тогда совсем другой жизнью и никогда больше не возвращаться в оставленный круг.