Кондратий закрывал глаза – хотя в камере все равно стояла непроницаемая темнота – и пытался представить себе чистый лист бумаги и перо, а потом мысленно «написать» на этом листе что-нибудь. Но из этой затеи тоже ничего не получалось. Белая бумага расплывалась у него перед глазами, превращалась в пушистое облако, а оно, в свою очередь, расплывалось в полупрозрачный туман, и из этого тумана начинали выглядывать лица глядящих на него с молчаливым осуждением жены и дочери. Долго выдержать это Рылеев не мог и открывал глаза, но туман и глаза его близких продолжали преследовать поэта и наяву. Отвлечься от наваждения он мог бы, если бы начал сочинять стихи, но без бумаги ему не удавалось создать ни строчки…
Каждый раз, когда в камеру наведывался кто-нибудь из надзирателей, Кондратий едва удерживался, чтобы не попросить принести ему бумаги и чернил. Останавливало его лишь то, что он точно знал: в просьбе ему мало того, что откажут, так еще и обязательно посмеются над его положением, поинтересуются с издевкой, зачем ему бумага, если жить ему все равно осталось считаные дни, или придумают еще какую-нибудь злую шутку. Даже другие заключенные вряд ли поняли бы, для чего ему писать стихи, которые все равно никогда не увидят света и никем не будут прочитаны, и каким образом вообще можно что-то сочинять на пороге смерти. Что уж говорить о тюремщиках?
Дверь камеры скрипнула, и темноту разрезала узкая полоска света, осветившая сырые стены и непросыхающие лужи на полу – память о случившемся полтора года назад наводнении, когда вся крепость была затоплена водой. Рылеев, до этого сидевший на койке, прислонившись спиной к стене, выпрямился. Давно привыкшие к темноте глаза легко разглядели вошедшего к нему надзирателя – это оказался давно знакомый ему солдат, чаще всех приносивший ему в камеру еду и забиравший его в Зимний дворец на допросы. Как и другие тюремщики, он почти ничего не говорил заключенному, только требовал идти за ним, если Кондратию нужно было покинуть камеру, а завтрак и ужин и вовсе ставил на койку в полном молчании. Сейчас в руках у надзирателя ничего не было, да и ужин Рылееву уже приносили, поэтому он, решив, что его опять собираются везти в Зимний, неторопливо поднялся с койки. Однако тюремщик знаком велел ему оставаться на месте.
– Вам приказано передать, – заговорил он, к огромной неожиданности Рылеева. – Вы просили его императорское величество оказать помощь вашей семье. Вчера вашей жене было пожаловано две тысячи рублей, а дочери – одна тысяча, на именины.
– Это правда? – вырвалось у Кондратия, но тюремщик уже развернулся и шагнул к выходу из камеры. Вступать в диалог с заключенными ему наверняка было запрещено. Да и вопрос Рылеева, как он сам понял уже в следующее мгновение, прозвучал не слишком умно. Какой смысл надзирателю было ему лгать?
– Подождите! – не выдержав, нарушил свой собственный принцип Кондратий Федорович. – Будьте так добры, передайте начальнику крепости еще одну мою просьбу! Пусть мне разрешат написать письмо жене!
Надзиратель замер на пороге, оглянулся на узника и молча кивнул. С громким стуком, особенно резким в ночной тишине, за ним захлопнулась дверь, и Рылеев снова остался в одиночестве.
«Вот так, дорогой мой великий заговорщик, благородный спаситель отечества! – усмехнулся он про себя. – Человек, которого ты хотел убить, теперь содержит твоих близких. А ты бы на его месте смог так поступить? Да тебе бы даже в голову такое не пришло, не так ли?»
Был бы сейчас рядом Павел Пестель, он бы возразил Кондратию, что подарить кому-либо три тысячи рублей императору ничего не стоило и что сделал он это только и исключительно для того, чтобы выглядеть благородным и великодушным в глазах своих приближенных. Рылеев несколько раз мысленно повторил эти доводы, пытаясь убедить себя в них, но поверить в то, что намерения царя были только корыстными, у него почему-то не получалось. Слишком неожиданным стало для него известие о помощи его семье, о том, что просьба, которую он высказал в конце одного из допросов, почти не сомневаясь, что император Николай ее проигнорирует, все-таки оказалась удовлетворена, да еще так быстро.
И снова у него в голове завертелся вихрь стихотворных строчек и отдельных рифм, громких, торжественных, наполненных самыми сильными чувствами… Ну хоть бы клочок бумаги, совсем крошечный, чтобы он мог записать на нем одну-единственную строку, – дальше сочинять в уме ему стало бы легче! Может быть, тогда он не только создал бы свое очередное стихотворение, но еще и сумел разобраться в том смятении, которое теперь творилось в его душе. Если бы начальник Петропавловской крепости позволил бы выдать ему сейчас бумаги и чернил для письма, Рылеев бы не удержался и первым делом записал бы пришедшие ему на ум стихи, а уже потом взялся бы за письмо для супруги. Но этого ему наверняка пришлось бы ждать хотя бы несколько дней – да и то лишь в том случае, если бы его просьбу вообще приняли во внимание.