Как нарочно, в эту самую ночь в Ставрополь должен был приехать Государь. Наступил темный осенний вечер, дождь лил ливмя, хоть на улице были зажжены плошки, но, заливаемые дождем, они трещали и гасли и доставляли более вони, чем света.
Наконец, около полуночи прискакал фельдъегерь, и послышалось отдаленное “ура”. Мы вышли на балкон; вдали, окруженная горящими смоляными факелами, двигалась темная масса.
Действительно, в этой картине было что-то мрачное.
– Господа! – закричал Одоевский. – Смотрите, ведь это похоже на похороны! Ах! если бы мы подоспели!.. – И, выпивая залпом бокал, прокричал по-латыни:…….[87]
– Сумасшедший! – сказали мы все, увлекая его в комнату, – что вы делаете? ведь вас могут услыхать, и тогда беда!
– У нас в России полиция еще не училась по-латыни, – отвечал он, добродушно смеясь».[88]
В Ставрополе товарищам вообще жилось весело. «У командира Моздокского казачьего полка Баранчеева собирались декабристы Кривцов, Палицын, Лихачев [Лихарев. –
Мы встречаем затем Одоевского в Тифлисе.
«Одоевского застал я в Тифлисе, – рассказывает А. Розен, где он находился временно, по болезни. Часто он хаживал на могилу своего друга Грибоедова, воспел его память, воспел Грузию звучными стихами, но все по-прежнему пренебрегал своим дарованием. Всегда беспечный, всегда довольный и веселый, как истый русский, он легко переносил свою участь; был самым приятным собеседником, заставлял много смеяться других, и сам хохотал от всего сердца. В том же году я еще два раза съехался с ним в Пятигорске и в Железноводске. Просил и умолял его дорожить временем и трудиться по призванию, – мое предчувствие говорило мне, что не долго ему жить; я просил совершить труд на славу России».[90]
В 1839 году летом Одоевский был в Пятигорске, где с ним встретился Н. П. Огарев. В своих воспоминаниях Огарев сохранил нам мастерский портрет своего друга:[91]
«Одоевский был, – пишет Огарев, – без сомнения, самый замечательный из декабристов, бывших в то время на Кавказе. Лермонтов писал его с натуры. Да, “этот блеск лазурных глаз, и звонкий детский смех, и речь живую” не забудет никто из знавших его.
В этих глазах выражалось спокойствие духа, скорбь не о своих страданиях, а о страданиях человека, в них выражалось милосердие. Может быть, эта сторона, самая поэтическая сторона христианства, всего более увлекла Одоевского. Он весь принадлежал к числу личностей христоподобных. Он носил свою солдатскую шинель с тем спокойствием, с каким выносил каторгу и Сибирь, и с тою же преданностью своей истине, с тем же равнодушием к своему страданию. Может быть, он даже любил свое страдание; это совершенно в христианском духе… да не только в христианском духе, но в духе всякой преданности общему делу, делу убеждения, в духе всякого страдания, которое не вертится около своей личности, около неудач какого-нибудь мелкого самолюбия. Отрицание самолюбия Одоевский развил в себе до крайности. Он никогда не только не печатал, но и не записывал своих многочисленных стихотворений, не полагая в них никакого общего значения. Он сочинял их наизусть и читал наизусть людям близким. В голосе его была такая искренность и звучность, что его можно было заслушаться… Он обыкновенно отклонял всякое записывание своих стихов. Хотел ли он пройти в свете “без шума, но с твердостью”, пренебрегая всякой славой… что бы ни было, но
и у меня в памяти осталась музыка его голоса – и только. Мне кажется, я сделал преступление, ничего не записывая…