Благодаря тому, что к наружной стене его камеры примыкала унтер-офицерская караульня, в нее нельзя было пробить окна. Больше трети её занимала маленькая католическая часовня с большим бронзовым Распятием. Лунин подолгу простаивал перед ним на коленях. Товарищи его слышали, как раздается там громкое «Dominus vobiscum» или бормотание латинских молитв. Лунин ни с кем не сближался особенно, но его религиозное католическое настроение не отделяло от него товарищей по заключению. Он никому не навязывал своих убеждений. Стройный, изящный, остроумный и веселый он очаровывал всех живой, образной речью, неистощимыми рассказами и его охотно посещали. В нём не было ни грана ханжества, наоборот, он сам готов был пошутить над тем, что было для него святым. Когда однажды Свистунов и Муравьев, услышав за дверью его комнаты, что он молится, хотели уйти, не заходя к нему, он выбежал к ним со словами: «я так надоел Богу моими молитвами qu’il ne sera pas f^ach'e d’avoir un moment de r'epit» («он будет рад от них отдохнуть»), Розену запомнилась одна из его шуток. Артамон Муравьев, искавший практики для своего врачебного искусства и любивший меняться вещами, однажды зашел к нему в камеру и осведомился о здоровье хозяина, «Je prie Dieu pour le salut de mon ^ame et pour la conservation de mes effets», «я молю Бога о спасении моей души и о сохранении моих вещей», отвечал Лунин. Ни у кого из заключенных не было такого богатого прошлого, никто не хранил его в себе так бережно, не растрачивая не единой капли. Так копят прошлое только художественные натуры, к которым принадлежал Лунин. Беседа с ним была увлекательна: с кем лишь не встречался он в своей жизни, кого только не знал! Императора Александра и Цесаревича, завсегдатаев парижских салонов и Сен-Симона, польских аристократов и русских литераторов — Пушкина, Карамзина, Тургенева. Дела и люди прошлого царствования, все тайные пружины политической жизни оживали в его насмешливых устах. Всё это было позади, как позади были страсти, дуэли и увлечения. Теперь оставались ему одни умственные занятия, да утешения религии. Лунин много читал на восьми языках, изучал греческий, о котором он писал: «греческий язык прост в своем сходстве, бесконечно сложен в своем устройстве и своей гибкости, ясен, силен, изящен в своем сочетании, нежен, разнообразен и гармоничен в прозодии; язык ангелов». Он читал в подлинниках отцов Церкви и преподавал греческий язык заключенным. Он с полным правом мог цитировать, применяя их к себе, слова апостола Павла: «не будьте детьми умом» и с гордостью говорил: «степень познаний определяется так же легко, как и высота роста!» Сам он был человеком высокого духовного роста. Но при всём своем уме и знаниях, в область веры он не позволял вторгаться сомнению, как верный ученик двух иезуитов (Розавена и Гравеля), которых встречал когда-то в Париже. Потому ли, что у него не было склонности к «отвлеченным умозрениям», или скорее потому, что он умел силою воли охранять себя от сомнений, но он воспринял у своих наставников несколько простых и кратких формул, которыми ограничивалась вся его религиозная философия. Они сводились к тому, что спасение души — цель нашей жизни и что для этого нужны подаяние и молитва. И Лунин щедро творил безымянное подаяние, «в долг Богу», как он выражался, отказывая себе в самом необходимом. Он постоянно читал молитвы по Br'eviarum Romanum и никогда не рассуждал на религиозные темы. Доверив спасение своей души «специалистам», он был спокоен. Он шел так далеко в своем правоверии, что охотно сжег бы все экземпляры недавно вышедшего «Собора Парижской Богоматери» Виктора Гюго, а пока, не дожидаясь включения этого романа в индекс запрещенных книг, сжигал на свечке, лист за листом, свой собственный экземпляр.