Я хотела сдержаться и дать ему договорить — но опять не смогла: мне не давали покоя несколько вопросов, и мне не терпелось разобраться в них. "Он говорит о насильственной смерти, а не об умышленном убийстве, — думала я. — Он что, дурачком прикидывается? С точки зрения того парковщика, это, конечно, насильственная смерть, и с точки зрения Луисы — тоже. И с точки зрения полиции, и с точки зрения свидетелей и читателей, которые, раскрыв однажды утром газету и прочитав в колонке новостей о том, что может произойти с человеком средь бела дня на одной из самых тихих и безопасных улиц Мадрида, пришли в ужас, а потом забыли об этой истории — потому что продолжения не последовало и потому что, кроме ужаса, они испытали еще и чувство облегчения ("Это случилось не со мной, — сказали они себе в тот день, — и во второй раз такого уже не случится"). Но с его точки зрения, с точки зрения Хавьера, это, безусловно, умышленное убийство. И не важно, что его план был несовершенен, что это был рискованный план, что он мог сорваться, — Хавьер слишком умен, чтобы заблуждаться на этот счет. И почему он сказал "умер именно тогда", словно Мигель так или иначе должен был умереть
— "Было бы дурным тоном", — повторила я его слова. — Ты понимаешь, что говоришь, Хавьер? Ты что, считаешь, будто это имеет значение, когда речь идет об умышленном убийстве? — Я не упустила случая расставить акценты, назвать вещи своими именами. — Или ты думаешь, что степень тяжести преступления зависит от того, в какой день оно совершено? Или от того, со вкусом совершено или нет? Я тебя не понимаю. Впрочем, я и не стремлюсь понять. Я вообще не знаю, зачем сижу здесь и все это слушаю. — И теперь уже я закурила вторую сигарету, затянулась, сделала глоток — нервно, поспешно — и закашлялась: я глотнула еще до того, как выпустила дым.