В самом деле, ордонансы, опубликованные в «Мониторе» 26 июля, которыми Карл Десятый фактически аннулировал хартию, не должны были особенно взволновать главных исполнителей этой революции — парижский народ, поскольку самая хартия не для них была издана. Какие права мог гарантировать конституционный закон парижским рабочим, парижским ремесленникам, владельцам микроскопических лавок, домохозяевам, ютящимся в одной комнатушке и две другие сдающим бедному студенту и нищей швее? Для того чтобы иметь право участвовать в голосовании, надо было платить триста франков прямых налогов, а чтобы быть избранным — тысячу. Первое из этих прав хартия предоставила только
Они пролили ее в июльские дни на баррикадах Парижа с воодушевлением, которое страшно напугало воинственных журналистов и парламентариев, собравшихся в отеле «Лафитт» и вздрагивавших от ударов набата, гремевшего над предместьем Сент-Антуан, откуда всегда все начиналось.
Это были действительно великие дни, и Эжен Делакруа был их свидетелем. Он дышал пороховым дымом, пронизанным стрелами ослепительных лучей июльского солнца. Он видел этих людей в заплатанных куртках, с худыми ключицами, выступающими из-под расстегнутых воротов. Лихорадочно оживленные или, наоборот, мрачно сосредоточенные, они с такой решимостью становились под пули, с такой страстью стреляли в солдат короля, как будто они ясно различали встающий над королевским дворцом призрак старого режима, призрак Бастилии.
Среди журналистов и парламентариев самым воинственным, самым решительным и, может быть, самым умным был Адольф Тьер.
Утрени 30 июля на парижских улицах был расклеен манифест, составленный Тьером: «Карл Десятый пролил народную кровь. Учреждение республики возбудило бы среди нас раздоры и поссорило бы нас с Европой. Герцог Орлеанский предан делу революции. Герцог Орлеанский не сражался против нас. Герцог Орлеанский — король-гражданин. Герцог Орлеанский еще не высказался. Он ждет изъявления нашей воли. Объявим же ее, и он примет такую хартию, какую мы всегда желали иметь. Ему вручит корону французский народ».
10 августа в Тюильри въехал Людовик-Филипп, сын знаменитого принца Эгалнте — Равенство, голосовавшего в Конвенте в 1792 году за смерть своего августейшего родственника.
«Революция свершилась, закончилась, все стало на свое место, всюду порядок! Слава тем людям, чьи сердца полны самого чистого патриотизма в трудные минуты, людям, которым сопутствует мудрый и человечный народ, столь великий в своей победе, — писал после июльских событий приятелю Жан-Доминик Энгр. — Обнимемся, мой дорогой друг! Я убежден, что нет ни одной подробности в этом великом событии, которая не вызвала бы на глаза слез».
В июльские дни Жан-Доминик держал караул у Лувра; он надел форму национального гвардейца и пугал своим испепеляющим взглядом каждого, кто казался ему подозрительным.
10
В толпе парижан, приветствовавших короля-гражданина, Луи-Филипп ехал верхом, как-то криво сидя на лошади, выпятив дынеобразное брюшко, смущенно улыбаясь и наклоняясь поминутно, чтобы дружески пожать руку тем, для кого он, несмотря на свой сан, твердо решил остаться просто добрым знакомым.
Согласно общему мнению, Луи-Филипп был неплохим человеком. Кроме того, он был чудовищно скуп. Это внушало уверенность: скряги миролюбивы и не имеют склонности к авантюрам.
Лицо короля странно расширялось книзу, словно жир, который должен бы быть распределен равномерно по всей голове, стекая, скопился над жестким воротником, обнажив в то же время довольно сухощавый череп. Это лицо напоминало бледную грушу — сходство, со временем ставшее разительным.
Размахивая зонтиками, нового короля приветствовали такие же груши; зонтик отныне окончательно заменит дворянскую шпагу — король будет расхаживать по Парижу в войлочной шляпе и обязательно с зонтиком, вызывая восторг обывателей своей простотой. Ослепительный свет революции был зажжен лишь на три дня, чтобы переменить декорации, — теперь рабочих уволили и над столицей взошло мирное мещанское солнце.
Однако трехдневная вспышка магния, вырывающего мгновения из сонного течения сумерек, как будто бы так и осталась, повисла в истории, как прекрасный мираж, и все, что было живого и творческого, неизбежно к ней оборачивалось, стараясь как можно отчетливей удержать ее в своей памяти, сохранить навсегда, если можно.