Его выступление могло показаться вспышкой, смелой, своевольной выходкой. На самом же деле Уинслоу ничуть не отклонился от своей проторенной дорожки: восьмидесятилетний старик не часто и ненадолго может свернуть с дорожки, проторенной всей его жизнью, и, несмотря на весь свой задор, пыл, удовольствие, полученное им от собственного выступления, Уинслоу вовсе не сворачивал с нее в это утро. У него всегда были определенные нормы поведения, только благодаря своему языку он производил впечатление человека более эксцентричного, чем был на самом деле. В действительности же он был так же ортодоксален, как и Браун, который, кстати сказать, в глубине души был более независим, ибо, в то время как Уинслоу доверял авторитетным людям — как в данном случае Фрэнсису Гетлифу, — Браун, гораздо более мягкий на словах, в конечном счете не доверял никому, кроме самого себя.
Нет, в поведении Уинслоу не было ничего из ряда вон выходящего. Не было ничего из ряда вон выходящего и в истории его жизни. Интересен он был совсем не с этой точки зрения.
Согласно его собственным критериям, жизнь его, без сомнения, не удалась. Он с удовольствием говорил об этом. Он с удовольствием рассказывал, как из трех неудачных следующих один за другим казначеев он оказался самым неудачным. Он с готовностью распространялся о своей жизни, «прожитой на редкость непродуктивно». Он считал, что говорит правду. На самом же деле — помимо тех случаев, когда он рассказывал о своем сыне, живущем в Канаде бог весть как, в сорок лет все еще безработном, которому он до сих помогал, не получая даже от него писем в благодарность, — он просто любил поговорить о своей неудавшейся жизни. «Мне всегда казалось, что я чуточку менее туп, чем большинство моих коллег. И разве это такое уж непомерное притязание? Тем не менее даже при виде их более чем скромных успехов я не могу не удивляться своему собственному ничтожеству». Говоря так, он считал себя весьма самокритичным и честным. На самом деле ни самокритичным, ни честным он не был. Называя себя неудачником, он думал, что говорит от души, и в то же время всем существом чувствовал, что это не так.
Он трудно уживался с людьми. У него никогда не было близких друзей. Для этого он был слишком заносчив и слишком неприветлив. И все же сейчас, в восемьдесят лет, он по-прежнему сохранял известную уверенность в себе — уверенность, которую очень многие люди, дисциплинированные, общительные и — по его мнению — удачливые, не имеют никогда. Это была примитивная уверенность в себе человека, который, невзирая ни на что, прожил жизнь, не ломая себя. Такой уверенностью бывают наделены подчас распутники или люди, дошедшие до крайних пределов нищеты. Очень возможно, пришло мне вдруг в голову, что не лишен этого качества и его сын. Такая уверенность помогает человеку крепкой, жадной хваткой держаться за жизнь.
Кроуфорд взглянул на Брауна и сказал:
— Считаю, что мы должны принять к сведению соображения, высказанные нашим старшим коллегой.
— С вашего позволения, ректор, — сказал Уинслоу, — с вашего позволения!
Я тоже посмотрел на Брауна. Он знал, — оба мы знали, — что отныне Уинслоу не отступит от своего ни на шаг.
— Полагаю, что сейчас для суда еще несколько преждевременно стараться сформулировать свое решение, — сказал Кроуфорд.
В голосе его проскользнула едва заметная вопросительная нотка. Сидевший слева от него Браун на этот раз не выручил его. Браун сидел откинувшись назад, впитывая все, что говорилось вокруг, настороженный и молчаливый.
Все мы тоже молчали. На какой-то миг я испытал торжество. Дело дало трещину! Затем резковатым, но деловым тоном Найтингэйл сказал:
— Я нахожу, что это, безусловно, преждевременно. Я совершенно несогласен почти со всем тем, что говорил нам мистер Уинслоу. Я не допускаю и мысли, чтобы, основываясь на его словах, можно было вынести какое-то решение. Я предлагаю продолжить рассмотрение дела.
Наконец заговорил Браун — твердо и веско:
— Я поддерживаю казначея.
— В таком случае, — покорно сказал Кроуфорд, — боюсь, что мы опять возвращаемся к вам, Эллиот!
И снова не успел я заговорить, как меня перебили, на этот раз Доуссон-Хилл:
— Приношу извинения моему коллеге, но не разрешите ли вы мне, ректор…
Кроуфорд, начавший раздражаться, прикрыл глаза и качнул головой, как китайский глиняный болванчик — игрушка моего детства.