«Что делать, говоришь? – покосился на него Тенгиз. – Можно, конечно, кое-что сделать, но для этого у тебя кишка тонковата».
«Да ты скажи… скажи только! – взмолился Калистрат. – Я на все пойду!»
Он хорошо помнил, как Тенгиз отхлебнул еще глоток чифиря и с какой-то пристальной настороженностью покосился на Калистрата.
«Короче, так. Надо заявить о себе. И заявить так, чтобы о тебе не только в «семерке», но и по всем зонам братва заговорила. – И пояснил: – Чтобы тебя сразу же в авторитеты возвели. И вот тогда-то уже никакой Сизый тебя домогаться не сможет. Его самого на заточки возьмут».
«Но как?!»
«Да очень просто. Замочить кого-нибудь по-серьезному. Скажем, того же хозяина. Больше тех пятнадцати, которые ты уже имеешь, тебе не дадут, а вот братва и люди серьезные о тебе по всем зонам заговорят, это я тебе гарантирую. – Подумал немного и добавил: – Ну, а если боишься, жди, когда суд над тобой сотворят…»
…Боль, казалось, немного отпустила, и вышедший из полузабвения Калистрат с тоской думал о том, был ли у него на тот момент еще какой-нибудь выход. И сам же себе ответил: «Не было». Оттого и согласился с тем, что сказал ему Тенгиз. Будто в омут с водой бросился.
А потом… Потом Тенгиз сунул ему в руки самодельную финку, а за голенищем сапога посоветовал держать заточку, так, на всякий случай. И случай этот вскоре подвернулся.
В тот день, паскудно-слякотный, часть отряда осталась в бараке, и он торчал в коридоре у окна, которое выходило на плац. И вдруг его стала бить лихорадочная дрожь. Поначалу он даже не понял, с чего бы это, и только когда увидел Хозяина, идущего в столовую, понял, что наконец-то пробил его час. И от этого ощущения неотвратимости, жуткого и страшного одновременно, он вдруг неожиданно успокоился и бросился к своей шконке, где под матрасом были припрятаны финка с заточкой. Сунул заточку за голенище и, сжимая в кармане финку, снова уставился в окно, ожидая, когда выйдет из столовой Хозяин.
Он не помнил, как полоснул финкой дневального, попытавшегося было остановить его, но что он действительно отчетливо помнил, это то, как он, выхватив из-за голенища заточку и раззявя в крике рот, ударил полковника в незащищенную спину. В тот момент он хотел одного: чтобы кончился раз и навсегда тот кошмар, который настиг его в столярке.
И его действительно зауважали. Это он понял сразу же, как только его этапировали в следственный изолятор. С ним делились жратвой и куревом, да и контролеры его не очень-то пинали. Неплохо жилось и в психушке, куда его засадили на целую неделю, дабы проверить, действительно ли у него не поехала крыша. Его там просто боялись – и психи, и врачи, и те мордовороты, которые почему-то называли себя «медбратьями». Но когда его снова перевели из психушки в СИЗО и сунули в эту камеру, он вновь почувствовал всю ничтожность своей жизни.
Теперь он хотел и жить, и умереть одновременно.
И уже проклинал в душе Тенгиза, который втянул его в это бессмысленное, как оказалось, убийство, которое еще неизвестно чем закончится. Изнуряющей и мучительной смертью здесь, в этой зловонной камере СИЗО, или же пожизненным сроком. Это ему пообещали, когда переводили из психушки в СИЗО, а он хотел жить и в то же время боялся этой жизни.
С тех самых пор, как Калистрата бросили в пресс-камеру, у него даже крошки хлебной во рту не было, однако природа брала свое, и в какой-то момент он понял вдруг, что если не сползет сейчас с нар и не доползет до параши в углу камеры, то уделает свою шконку так, что потом неделю придется щетками драить и двери настежь держать. То ли со страху, то ли еще отчего, но в животе забурлило так, будто он пару мисок закисающей гороховой баланды сожрал. И теперь он должен был расплачиваться за это.
Намертво сцепив зубы и с трудом сдерживая рвущийся наружу понос, Калистрат развернулся было на бок, скосив глаза на пристроившихся за столом сокамерников, и едва не застонал от увиденного.
Разложив на столе сало с хлебом и огромный шмат копченой колбасы, камера готовилась к ужину, а Палач уже закусывал очищенной луковицей, макая ее в соль.
Худшего момента для Калистрата невозможно было и придумать. Спустись сейчас он со своей шконки и вздумай сесть на парашу – смерти позорной ему не миновать. Сесть на парашу, когда народ в хате решил перекусить, это значит плюнуть в морду всей камере и поставить себя выше остальных. А подобное не прощается, он застонал, уже не в силах сдерживать себя. Оторвавшись от жратвы, перестал хрумкать луковицей Палач и поднял на Калистрата глаза. Зачавкал было, смачно перемалывая своими жерновами луковицу с хлебом, как вдруг застыл с набитым ртом и негромко прокаркал:
– Жрать, курва, хочет!
– Не, не хочет, – гоготнул плечистый, но какого-то ублюдочного вида мужик с лысой, как бильярдный шар, головой и рассеченной губой.
– А зачем ему жрать-то? – не оборачиваясь и продолжая ломать на равные доли колбасу, пробасил третий. – Один черт, подыхать скоро.
И тоже загоготал радостно. Будто смерть Калистрата могла доставить ему необыкновенное удовольствие.