Как ни странно, в зале присутствовало пятьдесят Скульпторов сознания, аристократично отчужденных, одетых в униформу, напоминающую их хирургические костюмы, только черного цвета. Они заняли несколько соседних рядов недалеко от авансцены, которую вскоре должны были заполнить гигантские 3-V фигуры (реальные певцы выступали на небольшой сцене на цокольном этаже), чьи пропорции казались чудовищно искаженными. Однако Штраус решил, что это будет принято в расчет, и отогнал от себя неприятную мысль.
Когда Скульпторы появились, по залу прокатилась волна шепота и вместе с ней, словно подводное течение, странное возбуждение, смысл которого для Рихарда остался непонятен. Он не стал пытаться вникнуть в подобную реакцию; его охватило напряжение, как всегда в день премьеры, несмотря на весь многолетний опыт.
Идущий непонятно откуда мягкий свет в зале погас, и Штраус поднялся на подиум. Перед ним лежала открытая партитура, но он сомневался, что она ему понадобится. В непосредственной близости, распиханные среди музыкантов, торчали неизбежные 3-V камеры, готовые транслировать его изображение певцам на сцене.
Зал стих. Момент настал. Его палочка взлетела, затем решительно опустилась, и звуки увертюры хлынули из оркестровой ямы.
Какое-то время он погружался во всегда мудреное дело соединения огромного оркестра в единое целое и чутко зондировал музыкальную паутину, трепещущую под его рукой. Как только его контроль укрепился, задача стала немного проще, и он смог уделить больше внимания звучанию оркестра.
Решительно, происходило что-то странное. Конечно, в его жизни случались неожиданные сюрпризы, например, когда сочетание тембров оказывалось совершенно другим, нежели он ожидал; это случалось с каждым композитором, даже самым опытным. Бывали моменты, когда певец, исполняя фразу, которая оказывалась более трудной, чем ожидалось, издавал звуки, словно наступили на хвост кошке (хотя сегодня никто ни разу не сфальшивил; это была самая лучшая оперная труппа из всех, с кем ему доводилось работать).
Но это были незначительные детали. Все перекрывало ощущение, что что-то идет не так. Он потерял не только возбуждение, которое всегда испытывал в день премьеры — в конце концов, оно не могло оставаться на одном уровне весь вечер, — но и весь интерес к происходящему на сцене и в оркестровой яме. Штраус начал уставать; дирижерская палочка в его руке становилась все тяжелее. В то время как второе действие должно было быть наполнено страстным излиянием чувств и пронизано солнечным светом, он чувствовал себя таким утомленным, что не хотел ничего, кроме как возвратиться за свой стол и продолжать работать над тем гимном.
Второе действие закончилось — оставалось только одно, последнее. Он едва слышал аплодисменты. Двадцатиминутного отдыха в его уборной хватало в обрез, чтобы восстановить необходимые силы.
И вдруг, в середине последнего действия, он все понял.
В этой музыке не было ничего нового. Прежний Штраус слышался в каждом такте, в каждой ноте — но более слабый, более выхолощенный, чем когда-либо. По сравнению с сочинениями композиторов вроде Краффта его опера, звучащая в этом зале, действительно могла показаться шедевром. Но его самого не обманешь. Его решимость, его стремление отказаться от старых клише и старой манеры, его желание сказать нечто новое — все это ничего не значило против силы привычки. Быть перенесенным в жизнь означало перенести в эту новую жизнь все неизгладимые черты своего прежнего стиля, неизменные, как рефлексы. Ему было достаточно взять в руки перо, и они пересилили все его сознательные намерения. Творческие рефлексы имели такую же власть, как и те, что заставляют отдернуть палец от пламени.
Его глаза видели ясно, его тело чувствовало себя молодым. Но он был стариком, глубоким стариком. Еще тридцать пять таких лет? Никогда. Он уже сказал все это столетием раньше. Почти полстолетия потребовалось, чтобы сказать то же самое снова, но слабее и немощнее, осознавая, что даже это обесцененное столетие должно рано или поздно распознать в нем только тень прошлого блеска. Нет, никогда, никогда. Он тупо осознал, что опера заканчивается. Аудитория в восторге аплодировала. Этот звук был ему хорошо знаком. Они так же отвратительно орали на премьере «Дня мира», одобряя музыканта, которым он был. Сейчас звук казался ему еще более бессмысленным: возгласы невежества, не более того.
Штраус медленно повернулся. С изумлением и удивительным чувством облегчения он увидел, что рукоплескания, оказывается, предназначались не ему, а доктору Бэркуну Крису.
Крис стоял среди Скульпторов сознания и раскланивался. Коллеги один за другим пожимали ему руку. Смысл происходящего стал более понятен, когда доктор вышел в проход и направился к подиуму. Поднявшись, он пожал безвольную руку композитора, и крики в зале стали совершенно исступленными.
Бэркун поднял руку. Овации смолкли, наступила чуткая тишина.