Она в Красе, удел которой — прах,И в Радости с перстами на губах,И с нежным и прощальным взглядом,И в Сладости, у пчелки на устахГотовой обернуться ядом.Так! Даже Наслажденья храм, как встарь,Скрывает меланхолии алтарь.И у Шелли в душе встают образы изменчивости бытия и быстротекучести времени, чувство, что за передышкой от скорби следует еще горшая скорбь:
Поет цветок сейчас —Увянет в ночь.Что мило, соблазняет насИ мчится прочь....................Веди покойным счет часам,Предайся мирным снам —Очнись к слезам.Джакомо Леопарди отозвался из Италии похожим настроением: «Судьба не завещала роду сему/ никакого дара, кроме дара умирать». Это куда как далеко от сентиментальности Томаса Грея, задумчиво созерцающего красоту природы на сельском погосте; это самый ранний нигилизм, видение полной тщетности всего, скорее Экклезиаст («Суета сует, всяческая суета»), чем «Потерянный рай». В Германии это чувство обретет название посильнее, чем просто «меланхолия»: Weltschmerz
, мировая скорбь. Оно станет линзой, через которую должны будут восприниматься все прочие чувства. Гете, величайший выразитель Weltschmerz, пошел, наверное, дальше всех других писателей в изображении бурной, трагической природы бытия. В «Страданиях юного Вертера» он говорит о невозможности войти в истинно возвышенное: «В те дни я в счастливом неведении рвался прочь в тот незнакомый мир, где надеялся найти столько полезного, столько радостного сердцу, что наполнил бы и насытил метущуюся, томящуюся грудь. И вот я возвращаюсь из этого широкого мира — о друг мой, со сколькими разбитыми надеждами, со сколькими разрушенными замыслами!.. Не испытывает ли человек недостатка сил именно тогда, когда они ему нужнее всего? А когда он взмывает в высоты радости или погружается в бездны страдания, не одергивают ли его и в том, и в другом, не возвращают ли обратно в тупую, холодную сферу знаемого как раз тогда, когда он стремился затеряться в полноте бесконечного?» В данном случае депрессия — это истина. Шарль Бодлер привнес во французский романтизм слово «сплин» и сопутствующую ему эмоцию. Его пробирающий до костей мир жалкого зла мог не более преуспеть в преодолении пределов меланхолии, чем порывы Гете к возвышенному:Когда свинцовый свод давящим гнетом склепаНа землю нагнетет, и тягу нам невмочьТянуть постылую, — а день сочится слепоСквозь тьму сплошных завес, мрачней, чем злая ночь;...................И дрог без пения влачится вереницаВ душе, — вотще тогдаНадежда слезы льет,Как знамя черное свое Тоска-царицаНад никнущим челом победно разовьет[81].Параллельно с этой поэтической мыслью идет мысль философская, которая простирается вспять, за романтический рационализм Канта, оптимизм Вольтера и относительное бесстрастие Декарта к устрашающему бессилию и беспомощности, коренящимся в образе Гамлета, или даже к De Contempli Mundi
. Гегель в начале XIX века поведал нам: «История — не та почва, на которой произрастает счастье. Периоды счастья в ней — чистые страницы истории. В мировой истории есть известные моменты удовлетворения, но это удовлетворение нельзя приравнивать к счастью». Этот отказ от мысли о счастье как о естественном состоянии, к которому цивилизации могут так или иначе стремиться, дает начало современному цинизму. Для наших ушей это звучит почти очевидностью, а в свое время было еретической позицией уныния: истина в том, что в страданиях мы рождены, в страданиях же и будем влачиться, а те, кто понимает страдание и сживается с ним, и есть те, кто лучше других знает историю, прошлую и будущую. Тем не менее угрюмый Кант в другом месте утверждает, что поддаться унынию — значит стать навсегда потерянным.