Простившись с воодушевленными сотрудниками лаборатории, проводив на Казанский преображенного сектанта, Федя приехал домой и сел к мольберту. Поскольку написанная картина была им продана, он счел предварительный период оконченным и взялся за свое личное. Странным образом он ничего не использовал из того, чему обучался, то есть классического синего неба и даже освоенной им иллюзии сходства. Шура и Наташа видели, как на холсте постепенно возникает кусочек столицы ранней весенней поры, когда еще не вполне стаял снег, кусты вдоль трамвайной линии топорщатся голыми, а перспективу улицы заволакивает мутный воздух. На полотне было утро, рабочая и служащая Москва катила к местам работы, в тумане вырисовывались троллейбусы, автобусы, и единственным ярким пятнышком светил огонек светофора. Шура узнала проспект Мира возле Новоалексеевской. Особых примет времени не было, но ощущалось, что это как раз наш год, эпоха спокойного труда, семейных и бытовых радостей, некоего размеренного существования, накопления сил перед новым скачком.
Вещь была сделана небрежно в деталях, но слитно в целом. Пряничков назвал ее «Пассажиры метро», и хотя никакого метро там не было, название очень подходит. «Пассажиры» находятся сейчас в зале № 49 Третьяковской галереи, где читатель и может полюбоваться ими, если, конечно, его визит не совпадет с открытием какой-нибудь очередной выставки, – в этих последних залах экспозиция то и дело меняется, одно убирают, другое вешают, ни в чем нельзя быть уверенным.
Федя писал до восьми, а в восемь к Наташе пришла учительница музыки. В большой комнате у Пряничковых стояло пианино «Рёниш», на котором Федина дочка уже третий год подряд пилила «Старинную французскую песенку» Чайковского, не в силах сдвинуться дальше.
Эти занятия в семье рассматривались как выполнение некоего общественного долга, эмоциональная сторона музыки от супругов ускользала, они даже не слышали звуков во время урока.
Теперь Федя услышал. Он начал кивать за своим мольбертом в такт исполнению, нахмуривая брови при Наташиных промахах. Когда положенный час подошел к концу, Пряничков поднялся, перенес стул к пианино и спросил, с чего, собственно, начинают обучение. Преподавательница, Иветта Митрофановна, была молода, перед родителями своих учеников робела. Она неуверенно показала запись нот на нотном стане и их расположение на клавиатуре.
– Дальше, – сказал Федя, придвигаясь поближе к инструменту.
– Что «дальше»? – спросила Иветта Митрофановна.
– Как потом?
– Потом я добиваюсь, чтобы ученица запомнила.
– Я запомнил, – кивнул Пряничков.
Учительница посмотрела на него недоверчиво:
– Вот это какая нота?
– Ля-диез большой октавы. Она может быть и си-бемолью.
– А эта?
Федя ответил.
– Ну что ж. – Иветта Митрофановна задумалась на миг. – Потом гаммы до мажор и соль минор каждой рукой отдельно и двумя вместе. Постановка пальцев…
Она сыграла гаммы, и Пряничков на малой октаве тотчас повторил их – первую так же бойко, как преподавательница, вторую еще ловчей.
Иветта Митрофановна повернулась к нему:
– Послушайте, вы учились?
– Нет! Честное слово, нет. – Пряничков был ужасно взволнован и весь дрожал. – Но давайте пойдем вперед, прошу вас.
И в голосе его, и на лице было такое чистосердечие, что Иветта Митрофановна поверила. Она перебрала жиденькую пачку нот у себя в портфеле.
– Хорошо. Попробуем разобрать что-нибудь простенькое.
Наташа, которая из вежливости стояла тут же рядом, отступила потихоньку и отправилась к подруге. Шура вышла на кухню. До нее доносились голоса мужа и учительницы. «В фа-диез мажоре будет уже шесть знаков», – говорила Иветта Митрофановна. «Понятно-понятно», – соглашался Пряничков. Потом послышались словечки вроде «стаккато», «пианиссимо», какое-нибудь там «сфорцандо». Пианино дышало все шире, глубже, полной грудью.
Без пяти одиннадцать, глянув на ручные часики, Иветта Митрофановна откинулась на спинку стула и в испуге уставилась на Пряничкова:
– Знаете, за два часа мы прошли пятилетний курс!
Федя кивнул, трепетно взял сборник «Избранных фортепьянных пьес», раскрыл на штраусовском вальсе. Пошептал, глядя в ноты, подался вперед, поднял руки и…
И вошло настроение. Сама беззаботная Вена явилась в комнату, эпоха утонченных нравов, остроумия, кокетства. Танцевали девушки в длинных платьях и веселые кавалеры. Изысканную учтивость неожиданно сменяло дерзкое легкомыслие, загадочная робкая мечтательность плела свой напев, вдруг уступая место искрящемуся веселью. Длился бал, летели зажигающие взгляды. Потом танцоры устали, начали гаснуть свечи и погасли совсем.
Пораженный, Федя осторожно снял руки с клавиш, огляделся, – казалось, пианино вовсе и не принимало участия в том, что только что произошло. Хрипло кашлянула в тишине учительница, вздохнула остановившаяся в дверях Шура.