Читаем День и ночь, 2009 № 01–02 полностью

Знал ли Гоголь русский народ, как знал Гиляровский закоулки, лавки и кабаки Москвы? Скорее, нет, чем да, но в своём мире грёз и фантазий он знал о нас что-то такое, что делало и до сих пор делает его грёзы и фантазии потрясающей проекцией российский реальности. Причём реальности сегодняшней, рубежа третьего тысячелетия, в то время как произведения бытописателей «натуральной школы» xix века прочно ушли в культурный архив.

Трижды прав Валерий Брюсов, утверждавший: «Мир Гоголя ничем не напоминает прозаический стиль жизни». Вот на стене висит картина, где изображена нимфа с такими большими грудями, «каких читатель никогда не видывал», вот слуга Павла Ивановича, что подобно планете имел «свою атмосферу» и стоило ему войти в необжитое помещение, и сразу начинало казаться, что здесь давно жили люди. Вот «шаровары величиной с Чёрное море», и конечно же та самая редкая птица, которая долетит до середины Днепра, хотя птицы с лёгкостью перелетают целый океан. «Утверждать, что Гоголь был фантаст, что, несмотря на все свои порывания к точному воспроизведению действительности, он всегда оставался мечтателем, что и в жизни он увлекался иллюзиями, — пишет Брюсов, — не значит унижать Гоголя. Опровергая школьное мнение, будто Гоголь был последовательный реалист, я не тень бросал на Гоголя, но только пытался осветить его образ с иной стороны».

«Гоголь все явления и предметы рассматривал не в их действительности, но в их пределе» — так формулирует особенности его стиля В. Розанов. «Конечно, — продолжает он, — Россия времён Гоголя не была населена теми маниаками, теми чудовищами и теми ангелами красоты, которые выступают перед нами из его повестей. Тогда жили такие же люди, как теперь, в которых смешное соединялось с благородным, красота с безобразием, героизм с ничтожеством».

Мережковский подчёркивал, что серенькая русская жизнь 30-х годов обратилась под пером Гоголя в такой апофеоз пошлости, равного которому не может представить миру ни одна эпоха всемирной истории. Когда в городе узнают, что Чичиков скупал мёртвые души, чиновники начинают судить и рядить о нём, и толки их тотчас доходят до последних границ вероятного. Одни говорят, что Чичиков — делатель фальшивых ассигнаций. Другие — что он хотел увезти губернаторскую дочку. Третьи — что он капитан Копейкин. «А из числа многих, в своём роде, сметливых предположений было, наконец, одно, — странно даже и сказать, — что не есть ли Чичиков переодетый Наполеон».

В другом городе появление гоголевского героя производит путаницу почти революционную.... Скандалы, соблазны и всё так замешалось и сплелось вместе с историей Чичикова, с мёртвыми душами, что никоим образом нельзя было понять, которое из этих дел было главнейшая чепуха... В одной части губернии оказался голод... В другой части губернии расшевелились раскольники. Кто-то пропустил между ними, что народился антихрист, который и мёртвым не даёт покоя, скупая какие-то мёртвые души. Каялись и грешили и, под видом изловить антихриста, укокошили неантихристов... В другом месте мужики взбунтовались»...

Поистине нужно быть русским человеком, всегда готовым в жизни ко всему и привыкшим всему (особенно плохому) верить, чтобы признать эту удивительную революцию, вызванную похождениями Чичикова, за реализм. А ведь вся эта история едва ли менее невероятна, чем то, что нос майора Ковалева стал самостоятельно разъезжать по Петербургу в мундире с золотом.

Мифосимволическое начало, в котором бытовое ничем не отделено от фантастического, диалектика невозможного и возможного органична и гениально правдоподобна, благодаря формуле гротеска — такое начало характерно именно для фольклора, основным носителем которого в каждую конкретную эпоху является самое старшее поколение. Вспоминаются слова моей бабушки, родом ещё из xix века, которая, достигнув в светлом уме и твёрдой памяти 90 лет, ничему из вновь открытого наукой или придуманного советской фантастикой не удивлялась, а только говорила важно: «Всё может быть». Это великое мифопоэтическое фольклорное «Всё может быть» ярче всех в русской классике воплотил Гоголь, и оттого он значительно более по-русски народен, чем целый сонм бытописателей.

Важнейший критерий народности Гоголя — последовательное выражение идеалов народа. Одиссеево путешествие по кругам Ада российской жизни у Гоголя получилось лучше, чем описание Чистилища этой жизни и её предполагаемого рая во 2-м томе «Мёртвых душ». Мне представляется, именно потому, что Гоголь, подобно Сервантесу, остро чувствовал разницу между нормой, вокруг которой происходит культурообразование в большинстве стран Запада, и идеалом. Идеалом, тем более возвышенным и совершенным, чем менее вероятна хоть малая его реализация в российский действительности.

Перейти на страницу:

Похожие книги