Мечислав опустился на табурет, свернул самокрутку и закурил. О чем он теперь думал? О том, что если старовер умрет, то его, Мечислава Владиславовича, отправят обратно в забой, а то и добавят еще десятку, хотя по их меркам жизнь старовера Рыбакова ничего не стоила. Но, может, все-таки не умрет? Инфекция, конечно, попала в кишки и брюшную полость, тут уж ничего не поделаешь. Впрочем, человеческий организм все время имеет дело с бактериями — с небольшим количеством, но все же, и — даже такой истощенный — как-то справляется. Иммунная система этого человека, хотя старовер и вкалывал в забое уже не меньше пятнадцати лет, худо-бедно, но защищала его. Организму надо помочь, а в его, «доктора», распоряжении нет никаких сердечных препаратов. Может, в лагере найдется немного кофе? Да, кофе наверняка найдется, ведь у прооперированного Рыбакова здесь есть единоверцы, они постараются достать. Заварить кофе и давать ему по пол-ложки каждый час. Но что там кофеин, чепуха — здесь необходимы вливания глюкозы, уколы, дигиталис, да хотя бы кордиамин в каплях. А у него ничего, ничего, ничего нет. Лечение самого главного мотора жизни, видно, внутренним распорядком не предусмотрено.
— Что с вами, доктор? — услышал Мечислав чей-то голос и очнулся. Он сидел согнувшись, чуть ли не касаясь головой колен; на полу перед ним лежала цигарка, которая выпала у него из пальцев и погасла. Пол был чисто выметен, испачканные кровью тампоны уже там не валялись. Только этот окурок, слишком ценный, чтоб выкинуть его в помойку. Мечислав выпрямился и огляделся по сторонам. Старовер, по шею прикрытый простыней, лежал на столе и, повернув набок голову, смотрел на Мечислава. Его глаза глядели теперь живей, и цвет их вроде бы стал голубее. Казюка не было. Михайло сидел на табурете — на фоне ослепительно белой стены и тоже на него смотрел.
— Все нормально. Просто я задремал.
— Вы, доктор, не завтракали. Поешьте, еда на печке стоит, еще не простыла, наверно.
— А сколько же времени?
— Да уж скоро обед, — ответил Михайло.
— Крикни Казюка, перенесем его осторожно на кровать.
— Казюк пошел за обедом.
— Ладно. Как придет — сразу перенесем.
На следующее утро, до отправки на работу, Мечислав докладывал, что заключенный Иван Васильевич Рыбаков, номер такой-то, не сможет выйти за ворота, потому что находится в санчасти.
— Что с ним? — спросил комендант.
— Лежит после операции. Поправляется.
— Как? После какой операции?
— Аппендицита.
— Что-о? — взревел комендант. — В лагере запрещено делать операции! Под суд пойдете!
— Гражданин начальник, требовалась срочная операция. Во время перевозки аппендикс мог лопнуть, гной разлился бы в брюшную полость — и конец.
Комендант побагровел. Раздулся так, что, казалось, ремень на его брюхе вот-вот лопнет. Но у коменданта было две души почти одинаковой величины, хотя нет — какая-нибудь должна была быть чуть поменьше, потому что одна входила в другую на манер русской матрешки. Одна душа коменданта была переполнена страхом, другая гордыней. Трусость помогала ему подобающим образом строить взаимоотношения с начальством, а гордыня — с подчиненными. Наверняка у него имелись в запасе еще пара-тройка душонок, одна другой меньше и глубже запрятанных, может, даже и некое подобие патриотизма, который был не чем иным, как русским шовинизмом. Возможно, на самом донышке скрывалась еще одна, уж точно последняя и никогда не подававшая голоса душонка, сохранившая какие-то человеческие чувства, допустим сострадание. Хотя сомнительно. Если он и добивал подстреленную на охоте дичь, то не потому, что хотел облегчить ее страдания, а просто для того, чтоб перестала шевелиться. Еще год назад, ба, да всего полгода, о том, что произошло, и речи не могло идти. В лагере не было врача, и старовер Рыбаков наверняка бы уже окочурился и лежал себе тихо-мирно в земле, и ему,
— Так как, вы говорите, фамилия больного?