Офорт висел на стене, осмотренный до крайней черточки: «Видъ Кремля из Замоскворечья между Каменнымъ и Живымъ мостомъ к полудню». Дневник, сбереженный с детства, сирени гроздь, в нем засушенная, строка давняя, незабвенная: «Осени поздней цветы запоздалые…», а с затертой патефонной пластинки привораживала Обухова Надежда Андреевна: «Я тебе ничего не скажу, Я тебя не встревожу ничуть…»
Где они, полночные бдения, когда слушатель становился поэтом?
Кого возносили, кого освистывали, кому отдавали душу и тело?
«Валентина, сколько счастья! Валентина, сколько жути!..»
«Мы шли усталые. Мы шли безвольные. Мы шли притихшие – рука с рукой…»
Хмель от вина, похмелье от увлечений: «Мне горько. Мне больно. Мне стыдно…» И тот, незабвенный, в театральном гриме, фотографией на стене, летящим, наискосок, почерком: «Тебе, гордое мое счастье!» Призывы его со сцены, в бедственную пору: «Будьте милосердны, призываю вас! Милосердие умягчает сердца, обезоруживает врага».
Если бы…
Бася, доверительница ее тайн, легкая, звонкая, в порывистом нетерпении, хохотом наполняла дом. Белозубая, круглолицая, с пышным, волнующимся бюстом под расшитой украинской блузкой, – любила играть в «гляделки», не моргая, глазами в глаза, душу высматривала до донышка.
Из-за нее ссорились. Стрелялись. Уходили от жен. Ей посвящали стихи: «Той, в чьих туманах заблудилась моя душа».
Два солдата-сифилитика изнасиловали Басю в подъезде, на заплеванном полу, безжалостно и по-всякому, в неистовом тысяча девятьсот восемнадцатом, и она умерла от омерзения.
– В следующей раз, – сказала, – буду радугой.
– Почему радугой?
– Радугой – и всё. Радуга при любых сволочах – радуга.
А она жила по привычке, от одной папиросы прикуривая другую, стучала для заработка на пишущей машинке, – даже соседи, склонные к раздорам, привыкли к ее стукам. Кофе варила на подоконнике‚ черноты дегтярной; спираль на плитке скручивала не однажды, до непременного вскипания кофейной гущи. Окно утыкалось в кирпичную стену, сумерки вселились навечно, закаты без рассветов – не каждому доставались зори по утрам, не каждому.
Прижималась лицом к потускнелому зеркалу‚ к его голубоватому холоду, вымаливая видения, что-то торопливо записывала, холодея от удачной строки. К ночи валилась на кровать, неотрывно вглядывалась в потолок: в глазах сухость. Привычка с младенческих лет – выстраивать мечтания на его белизне, которые привидятся в утехах сна.
Мама ее, обеспокоившись, предлагала:
– Подвесим к потолку игрушку, птицу какую-нибудь, пусть лучше на нее смотрит.
Отец не соглашался:
– Тогда увидит только птицу. А так – что пожелает.
Где те утехи? Куда подевались сновидения? Кто они, похитители мечтаний?
Бессонница…
Она спала беспробудно и глухо…
…в бездонной, кромешной тьме.
Просыпалась сразу и вдруг, без потягиваний и сонного бормотания.
– В вашем возрасте, уважаемая Дарья Павловна, – пошутил районный врач, – это уже неприлично.
– Жё детест! – крикнула в ответ и пошла из кабинета, волоча в руках по огромной кошелке. Юбка завивалась вокруг бестелесных ног, черные прямые волосы отмахивались по сторонам: старая карга, кривуля, корёжина, ходячий вопросительный знак. – Жё детест!..
Ручки у кошелок были обмотаны синей изоляционной лентой. Трепаные углы заштопаны белыми нитками. В кошелках лежало ее немудреное добро. От веера с первого бала до серебряной ложечки.
Выходя на улицу, она брала кошелки с собой. Даже за хлебом. Даже в молочную.
Руки оттягивало привычной тяжестью.
Спина горбилась.
Ноги гнулись.
Глаза в землю.
Ей было восемьдесят. Восемьдесят без малого. На ее долю выпало столетие с самого его начала, танком проутюжило всласть, и теперь она не доверяла никому.
– Жё детест! Жё детест!..
Утро начиналось одинаково.
Она просыпалась легко и быстро, ловким ныряльщиком выскакивая на поверхность, но глаз не открывала. Уши не улавливали слабые звуки, тела не было, осязания не было, и искрой вспыхивала надежда, отчаянно безумная, легкомысленно игривая, закручивалась вертким поросячьим хвостиком.
И тут в работу вступали голуби, шарканье неисчислимых подошв, скрип тормозов, голоса за окном... Но голуби были первыми. Всегда первыми. И голубей она ненавидела пуще всего.
– Жё детест! Жё детест!..
Резко поворачивалась с бока на бок, – охали диванные пружины, – хрустела ломкими пальцами:
– О, Господи! Опять жива... Срам, да и только, матушка.
Затем она открывала глаза.
Часы тикали в комнате несогласованным хором. Дарья Павловна их обожала. «Мама, что тебе подарить?» – «Часы». – «Сколько можно, мама?» – «Хочу – и всё». Неумолчный обвал секунд. Шорох неутомимых насекомых. Дарье Павловне требовалось подтверждение уходящего времени: это помогало ей жить. Вернее, доживать. Можно самой перекрутить пружину, которая и без того на пределе, но Дарья Павловна презирала трусливый исход. Она не доставит им такой отрады. Все-таки в свои восемьдесят она пережила многих, и это мирило ее с существованием. Но не мирило с живущими. «Жё детест! Жё детест!..»