— Если ты собрался иметь дело с русскими, то привыкай к нашей сентиментальности. Сатурн изумителен, намного красивее Марса, где только стужа и больше ничего. В Сатурне Земля уместилась бы семьсот пятьдесят раз, состоит он из одних газов, дивно легких, если бы на свете был достаточно большой океан, то Сатурн плавал бы по его поверхности, как воздушный шарик. У тебя бывает такое ощущение, когда хочется полностью раствориться, исчезнуть? В этом и состоит прелесть цифр, никто не знает, какой соблазн таят в себе эти нули.
— Я думал, что ученые не страдают подобными фантазиями.
— Ученые — это либо вычислительные машины, либо мистики. Выбирай, что тебе больше по душе. Но я-то ученый-неудачник. Стою в стороне от событий и только пишу дурацкие статейки.
— Я выбираю сентиментальные русские мистические вычислительные машины. Но сейчас мне пора.
Он хотел взять свою куртку и остановился около компьютера. Весь голубой экран занимала какая-то формула, сообщавшая что-то на своем тайном языке.
— Что это такое?
— Стихотворение.
Он наклонился поближе к экрану. Если это стихотворение, то оно выражало реальность, крайне далекую от его жизни, — мир пугающей чистоты, в котором ему не было места.
— А чем это стихотворение отличается от настоящего?
— Настоящие стихи пишутся горем или кровью или грязью, а это — ни то, ни то. В этом стихотворении нет языка, значит, в нем нет и чувств. И чем твое стихотворение красивее, тем оно опаснее. С помощью этой же самой чистоты можно создать самые жуткие изобретения.
Она посмотрела на формулу. Если это можно назвать чтением, то хотел бы он знать, что она сейчас читает. Зенобия рассмеялась.
— Все математики — в какой-то мере духи, — сказала она. — Они живут в безвоздушном пространстве и пишут друг другу письма на таком вот языке. Это мир существующий и одновременно несуществующий, ты не можешь ничего снять в нем своей камерой. Отправляйся-ка ты лучше в Россию и не забудь, что я говорила тебе о сиренах.
— Даю слово.
Он абсолютно не понимал, что она имеет в виду, но сейчас он не мог размышлять об ее словах. Ему внезапно стало ясно, что он успеет, если поторопится. Она еще сидит в библиотеке, склонившись над книгой, за тем же столом, что и в первый раз. Запыхавшись, он вбежал в читальный зал, однако на ее месте сидел мужчина с такой индейской внешностью, что Артур буквально отпрянул от неожиданности. Лишь пройдя по всем залам и коридорам, он поверил, что ее действительно нет в библиотеке. Это означало, что теперь он будет вести себя как мальчишка: немедленно поедет в кафе «Эйнштейн», где ее тоже не окажется. Все это уже было в начальной фазе его жизни, когда он ездил на велосипеде мимо домов одноклассниц, замирая от страха, что они его увидят. Он решительно развернулся, как солдат на параде. Издалека приближалось такси, точно знак чего-то. Когда шофер спросил его, куда ехать, он понял, что вопрос этот даже не приходил ему в голову. Солдаты, парад. Что же, пусть так.
— К «Новой гауптвахте»,
[35]— сказал он.Когда-то, во время смены караула, он заснял там солдатские сапоги, от которых захватывало дух. Точно многоногое животное вышагивали эти молодые ребята, и подковки их сапог цокали по асфальту. Раньше здесь горел вечный огонь в память о жертвах фашизма. Теперь же стоит скульптура Кэте Кольвиц, разработка темы «пьета», страдающая мать, на коленях у которой лежит сын, тоже многое выстрадавший, — два типа страдания, навеки слившихся воедино в этой скульптуре. Артур вышел из такси. Солдат уже нет, растаяли в воздухе. Никто не увидит их чеканного шага, при котором носки сапог взлетали до высоты ремня на поясе. Он вспомнил возбужденные лица глазеющей публики, вспомнил, как тогда уже пытался понять, в чем же привлекательность этого зрелища. В механически-полном совершенстве, которое обращало людей в машины, лишенные всякой индивидуальности? Невозможно было представить себе, как такой вот отдельный робот способен ласкать женщину, и тем не менее общая картина каким — то образом возбуждала сексуальное начало, кто его знает, может быть, потому, что эти сапоги и шлемы напоминали о смерти и уничтожении. Он прошел к Дворцу Республики, где видел однажды, как толпа освистала Эгона Кренца,
[36]человека, которого в конце концов смыло волной перемен. Год спустя в музее напротив под стеклом были выставлены атрибуты бывших правителей ГДР: очки Гротеволя, ордена и медали Ульбрихта, а у входа стояла фигура Ленина, больше человеческого роста, судя по виду, из цинка, руки в карманах, вызывающий взгляд, словно он сам, своими руками сделал огромную ракету у него над головой, — картины из прошлого, которому не дали времени как следует состариться, которое из-за собственной смехотворности и нежизнеспособности покрылось плесенью с такой непристойной быстротой. Но по лицам посетителей музея, разумеется, ничего не было видно, ни тогда, ни теперь. В этом-то и состоит парадокс: каждый человек сам по себе история, и никто не хочет в этом признаваться.* * *