Мы прерываем повествование. Снова. Но наше вмешательство будет всякий раз короче и короче, обещаем. Да-да, разумеется, мы наблюдали за ней, когда она ехала в трясущемся автобусе; то и дело остановки, где никто не входит и не выходит, но автобус все равно должен постоять, чтобы соблюсти время прибытия и время отправки, не важно, что кругом ни души. Мы в стране, где царит порядок, время здесь не имеет темперамента, одни только обязанйости. Я попрощалась с ним не так, как надо, размышляла она в автобусе. Ушла и бросила его, как тонущий корабль. Вот она идет по Фалькплатц. И про эту площадь он тоже мог бы ей немало рассказать, этот человек, который слишком много знает и плохо умеет говорить. Здесь он тоже когда-то готовил репортаж. Безжизненный пустырь, 1990 год. Восточный Берлин. Они пришли сюда отовсюду, наивные, как дети, эти люди доброй воли. Среди них были даже гэдээровские полицейские. И они сажали тут деревья, беспорядочно, неумело, чтобы получился сад или парк. Новый парк в старом, изъеденном историей городе. Жители домов, примыкающих к площади, к ним не присоединились, они смотрели вниз, на эту глупость, из окон своих облупившихся домов. В своей безрадостной иррациональной правоте, свойственной народному сознанию, они знали, что происходящее внизу — это не будущее. Деревья, под которыми она сейчас идет, выглядят сиротами, неравные расстояния между ними и разномастность пород — знак банкротства того дня, полного радужных надежд, а поскольку Артура, который мог бы ей это рассказать и объяснить, рядом с ней сейчас нет, то день посадки деревьев остается частью неоформившейся, невидимой истории, тем, что видим только мы, потому что только мы никогда ничего не забываем. Абсолютный итог, полная объективность, вам этого никогда не постичь, да оно и к лучшему. Но мы-то должны знать все, мы проходим по лабиринтам каждого из ваших «я», ваших судеб, намерений, мы видим все случайности, закономерности, природные явления и вашу устремленность к смерти, все то, что вы называете историей. Вы всегда ограничены своим собственным временем, то, что вы слышите, — лишь эхо, то, что вы видите, — лишь отражение, вам никогда не видна картина полностью, невыносимая, для вас непосильная. И тем не менее все, что видим одни мы, произошло на самом деле, и ничто, ни одно действие, ни одно безымянное, неразличимое для человеческого глаза событие не ушло в небытие, и, только храня эту информацию, мы обеспечиваем прочность того здания, в котором вы живете и которое вы пытаетесь описать с помощью постоянно изменяющегося, зависящего от времени и языка хода мыслей, вы, крепко — накрепко привязанные к времени и месту, как бы вы ни пытались от них освободиться. Книга, которую вы пишете, это подделка под ту книгу, которую мы обязаны постоянно читать. Искусство, наука, сатира, ирония — это зеркало, в котором отражается только лишь часть. Ваше величие — в вечных попытках, которых вы не прекращаете до последнего. Герои — только вы. А в нас ничего героического нет.
Сейчас она спит. Бодрствуем мы одни, как всегда. Ее книга лежит с ней рядом. Конечно, мы их всех знали. Гарсиа, король Галисии, Ибн-аль-Ахмар, король Гранады, Жан де Пуатье, Исаак Ибн Майер, Эстебан, аббат из обители Ля Вид. Какое дело этой живой до всех этих мертвецов? Я ищу, сказала она. Нам запрещено помогать ей. Имена в этой книге, в этих книгах, что-то шепчут и беспокойно ворочаются на своих страницах. Их заботит, выяснит ли она правду о них, но и им мы не можем помочь. Голоса на истертой ногами лестнице, скрип в доме, где она спит, испанские голоса среди берлинской зимней ночи, голоса, желающие быть услышанными, желающие рассказать свою историю, сломать сургучные печати, — но это невозможно. Ветер шевелит потрепанную занавеску, в окнах щели. Хорошо бы, чтобы кто-нибудь сейчас укрыл ее.