— Прикрепите к шесту, — сказал он. — Будет флаг. Завтра в два часа загудят все паровозы на станции. Это сигнал. Бросайте работу и идите на привокзальную площадь!
На наших лицах выразилось недоумение и тревога. Никто из нас еще не участвовал в демонстрациях и митингах.
— Не бойтесь, — успокоил нас татарин. — Не одни пойдете. На площади будут русские рабочие.
Флаг поручили нести мне. Это большое доверие и большая ответственность идти впереди колонны. На полотне написали очень смелые слова: «Конец войне! Долой самодержавие!» Написали по-русски, но татарин перевел их нам, и мардикеры запомнили.
В то утро работа не клеилась. Сердце каждого было наполнено тревогой и ожиданием. В полдень к нам подошли русские рабочие, и сразу же раздался гудок паровоза. Одного, другого, третьего. Мы бросили лопаты и стали в колонну вместе с русскими. К нам присоединились еще люди, и когда колонна зашагала к площади, то вся улица была заполнена и стала похожа на весеннее поле, усеянное тюльпанами. Это горели красные флаги и полотнища, призывающие кончить войну. Рабочие пели песни. Под песню очень легко шагалось.
На нас несколько раз нападали полицейские, но русские рабочие давали им отпор — бросали камни, вырванные прямо из мостовой. Никогда еще я не видел такой сплоченности и такой смелости. Оказывается, в сплоченности — великая сила. Только так можно победить.
Это была первая наша демонстрация вместе с русскими рабочими. Потом состоялась вторая. Мы уже поняли что к чему и охотно выходили на улицу по сигналу гудков. Последний раз рабочие собрались на митинг в день свержения царя. Все поздравляли друг друга, обнимали, целовали. Нам один старый рабочий сказал:.
— Ну братцы, теперь скоро поедете домой. Конец Николашке!
И верно, через неделю началась отправка мардикеров в родные места…
Рассказ сына Мукима произвел на меня большое впечатление. Не жалость, не сочувствие к этим измученным, уставшим людям вызвал он во мне, а восхищение. Дома я поведал все отцу. Он выслушал меня, потом, поразмыслив, сказал:
— Вернулись сыновья Джизака, но не те, которых мы провожали. Совсем не те…
Под пеплом — огонь
Отец сидит на корточках, прислонясь к столбу, что подпирает террасу, и дремлет в теплых лучах сентябрьского солнца. А может, и не дремлет. Но глаза закрыты, и лицо какое-то расслабленное, отрешенное…
Как он изменился за это лето. Постарел, подряхлел, стих. Вот так часами может сидеть на солнце и предаваться своим невеселым мыслям. Откуда я знаю, что мысли его невеселые? Конечно, отец не делится со мной, да и вообще ни с кем не делится ими, но ведь нетрудно догадаться, что на душе у человека, который вернулся в родной город и увидел пепел. Собственный дом его тоже опустел и, кроме этих стен и голых деревьев, ничего, ничего не напоминает прошлого.
День-деньской мы донимаем старших мольбой о хлебе. Глупые малыши, особенно мой трехлетний братец, не желают считаться с доводами матушки о необходимости терпения. Она, бедная, и уговаривает, и угрожает, и даже порой шлепает настойчивых просителей, но разве словом, пусть самым добрым и щедрым, утолишь голод? Не утолишь. Только ранишь собственное сердце. А оно у матушки все израненное, поэтому она, шлепнув в отчаянии братца, сама предается слезам. Много слез нужно ей — ведь горе и тяготы на каждом шагу, их не счесть. И на все — слезы. Хорошо, что они не застлали перед ней дорогу. Она видит что-то, к чему-то идет, стремится. С рассвета она уже на ногах, хлопочет, выискивает, чем бы поддержать семью. Когда она ложится спать, я не знаю. Мои глаза слипаются раньше ее глаз. Мы видим сны, а она все стучит своими кавушами по дорожкам двора, и оттого всем спится спокойнее — значит, утром будет что положить в наш ненасытный рот. Мы мечтаем о пшеничной лепешке, но корж из отрубей нас тоже устроит. И еще как устроит!
Да, матушка не жалеет своих ног. И они у нее неутомимы. А отец сидит. Сидит, прислонившись к столбу, и дремлет на солнце. Одежда его обносилась, истлела, от старого чапана остались лишь спина и плечи. Все прочее — лохмотья. Поэтому он не одевает его, а накидывает на плечи: так дыры менее заметны.