— Не суждено, видно, моему Назиркулу быть муллой. Святой Шахи-Зинда не услышал молитв наших, не открыл дорогу посвященному. Пока чертово колесо крутится в обратную сторону, все дальше и дальше отходят от нас желания. Пусть среди слуг чудотворца будет и один кузнец. Ремесло никому еще не мешало. Берите Назиркула, Джура-ака, будьте ему и наставником и кормильцем…
Я давно уже затих — не то, что песнь, дыхание, кажется, не слетало с губ моих. Решалась судьба, будущее мое, можно ли в такую минуту пропустить хоть слово. И качать бешик тоже нельзя. Не до него просто. И как это ни странно, сестренка не шумит, не плачет, словно поняла всю важность момента…
Последнее, что я услышал, было уже приговором. Дядя принял условия матушки, но выразил это довольно странной фразой. Он сказал:
— Не беспокойтесь, сестра. Я голоден — и Назиркул голоден, я сыт — и Назиркул сыт…
Не слишком ясное обязательство. Оно не гарантировало мне ежедневную лепешку, о которой я мечтал сейчас. Остальное меня уже не интересовало — ни семейные дела дяди, ни жалобы матушки на трудную жизнь.
Помню, уходя, Джура-кантдак еще раз глянул на меня, теперь как на своего помощника, и сказал:
— Утром, как взойдет солнце, будь у кузницы!
Я кивнул.
А отец за меня, за всех нас поблагодарил дядю:
— Каждому дыханию твоему спасибо, за посещение спасибо…
Ветер России
— Я голоден — и Назиркул голоден, я сыт — и он сыт, — сказал вчера дядя.
Увы, он был из тех, кто постоянно голоден. Это я понял, когда мы сели у развалин кузницы. Дядя положил с собой кетмень и тешу и не положил торбочку, в которой мастеровые обычно приносили еду. Не понадобилась, видно, торбочка. Нечего было в нее класть. Для желудка предстоял пустой день. Если дядя будет голоден, мне придется по уговору последовать его примеру.
Но чем-то все-таки кормить помощника надо, и дядя, пока мы шли через базар и отыскивали следы кузницы, преподносил мне обильную словесную пищу. Во-первых, он до небес возносил мою аккуратность: я вовремя пришел на работу — и мою смелость: не всякий возьмется за трудное дело ковать серпы и кетмени, не говоря уже о подковах, которые надо не только делать, но и прибивать к ногам лошадей, а лошади бывают всякие. Наконец, восхищался моим благоразумием: я верно оценил положение и отбросил никому не нужную затею с изучением священных книг и избрал ремесло. Не мольба о хлебе насыщает человека — руки кормят мир. Слово хорошо лишь на сытый желудок. Сам дядя, между прочим, неплохо пользовался словом даже на голодный желудок. Когда мы проходили мимо мечети и имам спросил дядю, почему он, вместо того, чтобы молиться, спешит чуть свет по своим мирским делам, тот ответил:
— Я впрок прочел все молитвы когда был сыт. Еще осталось несколько про запас.
Не знаю, какими глазами посмотрели на дядю верующие, выходившие из мечети, но имам раскрыл их в удивлении так широко, что казалось, они выкатятся из орбит.
Меня тоже поразила смелость дяди: правоверный не должен так отвечать слуге божьему, да и вообще не должен был отвергать молитву. Не случайно имам испугался. Я, честно говоря, тоже струхнул: а вдруг кара всевышнего падет на нас, падет именно в тот день, когда решено откопать кузницу. Лучше бы не гневить небо перед важным делом. Но что значили мои опасения!
И вот мы сидим на холмике, образовавшемся из обломков кирпича, обуглившихся стоек и перекладин, смешанных с золой, и смотрим себе под ноги. Там, внизу, в земле — горн, наковальня, молот, клещи и многое другое, составляющее богатство кузнеца. А может, ничего этого нет. Еще до пожара и обстрела из пушек кто-то унес все. Но вряд ли! Не до молотков и наковален было людям. Они ушли с базара днем, после убийства мингбаши, взяв с собой лишь серпы, кетмени и паяльники, — то, с чем можно воевать. Дядя тоже ушел с серпом в руках. Остальное осталось в мастерской. И погребено под пеплом.
Работы много, и работы тяжелой, а желудки пусты. Во всяком случае, мой желудок совершенно пуст. Он распевает привычную песенку, очень невеселую, но громкую. Ее слышно далеко вокруг — так я представляю себе и жду, что дядя это заметит. Однако он с видом глухого равнодушно смотрит на землю и что-то думает. Тогда я, чтобы обратить на себя внимание, задаю вопрос, конечно, не о желудке и не о том, почему он поет с самого утра песенку. О базаре: зачем каратели разрушили его?
Дядя поднимает брови — вопрос слишком наивен. Не так уж мал я, чтобы не знать причин. Но все же поясняет:
— Джизак поднялся отсюда. Здесь родилась смута…
И уже без удивления, а с какой-то грустью спрашивает:
— Знал ли ты эти места до восстания?