Он сел ко мне на кровать, не глядя взял пульс и фыркал: «Этот ваш красавчик ведет себя по-барски. Что значит не разрешил? Чем его больные лучше наших? Почему у него условия должны быть лучше, чем у нас?»
Оля не ответила, он встал, так и не взглянув на меня.
Ах уроды! «Красавчик». Самое гнусное, что можно было бы о нем сказать. Не нашлось бы ничего поправить или изменить самому строгому скульптору в его гармонично неправильном лице.
Бывает: я закрываю глаза и вижу на веках негатив того, на что перед тем не смотрела и о чем даже не думала. Себя, например: белый силуэт на темном, лицо повернуто к запрокинутой руке. Похоже, душа моя уже некрепко соединена с телом. Она, как во сне, отделяется от меня наполовину, летает надо мной, и я вижу свое полупокинутое тело.
Любовь — она тихая. Она молчит, потому что когда она есть, становится ясно, что нет ни слова, ни жеста, ни образа, которым можно было бы хоть близко выразить ее.
Неужели он не успеет выздороветь до моего конца? Впрочем, какая разница.
— Так. Действительно, палату надо заполнять. На ваше самоуправство жалуются, — сказал он, и я увидела того, кому он это сказал. Значит, уже не болен. Значит, здоров, Господи.
— Об этом мы поговорим, — ответил он.
Главврач с выученной наизусть добренькой гримасой сел на моей койке и с принужденным, тоже наизусть, вниманием вопросил: «Ну, как себя чувствуем, Магдалина Юрьевна?» — заглянув перед этим в историю болезни, чтобы назвать меня по имени. Так же и с Екатериной Ильиничной сюсюкал. Хотела я сказать по правилам вежливости «Спасибо, неплохо», но подумала: черт ли, жить осталось всего ничего, а я буду против души вежливость изображать к его казенному милосердию. Он еще говорит «милая». Он ведь даже не своим словом откупается — своего такого слова ему и не отпущено, — а приходит на службу, нагребает на язык десяток казенных несчитанных «милая» и раздает их, не прикасаясь к своим запасам.
Я отвернулась и молчу.
И вот свита удалилась, а мой доктор задержался на секунду, дотронулся до руки — признательно! — И говорит:
— Ненависть — дорогой материал. Его не надо расходовать по пустякам.
Все-то он видит.
Так чего же мне бояться?
Мне делают уколы — и я сплю. Он приходит по утрам, ощупывает границы моей печени, отмечает их шариковой ручкой на моем животе крестиками. Крестиками моими могильными. Смотрит на меня долго и странно: чуть ли не с завистью — как будто стоим в очереди за арбузами, и хоть всем достанется, я-то уже близко, а ему еще стоять да переминаться с ноги на ногу.
Это я, наверное, вру. Все прыгали в длину. Но все-таки сказал. И это тоже было предчувствием тебя. Да нет, он не приедет, но что же в этом страшного? Но во мне что-то отрывается, отрывается, и лопнул тот волос надежды. Я не по тебе тосковала, а по себе, несостоявшейся. Откуда это можно было сохранить к сорока годам?
Боже, какой бред написала я. Что эти уколы делают со мной?
Опять приходил сын. Лишенный выражения и значения взгляд сытого животного. Двуногое животное, результат моей бездарной и однообразной, как ходики, постельной деятельности.
Кощунство. Нет. Какая безудержно смелая честность проклюнулась во мне. Мне бы жить так-то смело, а не умирать. А то все пряталась за приличиями: прокрустово ложе тесных гробов приличия.
Многие воды во тьме, и истекает сверху лунный поток сквозь облачные просветы. И трепещет лунная вода посреди темного пространства. Недосягаемость.
И возобновляется видение столько, сколько мне захочется видеть. В ультрамариновых сумерках всплеск весел, звук нестерпимого счастья, небо возрастает необъятно глазам, и беззвучное эхо с неба, я замираю, я рассеиваюсь в бесплотной темноте, меня не остается совсем, и возобновляется видение.