— Эх, ты…— сказал он горько.— Другие-то небось не растерялись. Трудно ли дотумкать было? На память, дескать. Об сыночке единственном. Отдай — не греши! У-у, старуха бестолковая!
И он надолго замолк, страдая чуть ли не до слез.
Сердитый, пугливо подумала мать. Может, нервно-психический? Ишь, закричал-то как, даже в животе захолодело. Даже Васька такого не позволял… А ведь похож-то! Где только такого сыскали? И сидит эвон как, по-хозяйски — ни дать ни взять, Васька…
И тут ее вдруг вновь охватило, окатило черным, пугающим, как на качелях, мороком.
“Грех! Вот он и есть, грех! Сына-ить родного не признаю! Это все нечистый путает. Все он, черный, с толку сбивает! Вижу ведь: он сидит, Васька проклятущий!!”
Но в этот самый момент, будто нарочно, Васька вдруг так сатанински-визгливо хохотнул: — Х-х-ха!— такую ухмылочку состроил мерзопакостную, что бедную старушку вновь шарахнуло в сомнение.
Неуместно веселясь, с превеликим любопытством снова полез в душу, бесстыжий:
— Похоронила, значит? Ну-ну… И веночек — бесплатно? Х-ха! Ну а я тогда кто, к примеру? От-тве-чай!
— Господи!— вскричала тут мать совсем уж с припадочными колокольцами в голосе.— Оставь, не мучь меня, мил-человек! Не знаю я, господи! Старая я! Попуталось все в башке моей дурной!— и снова ринулась в душеспасительные слезы.
Но, на удивление, мало в этот раз покричала. Внезапно вдруг смолкла. Строго успокоилась. Утерлась и произнесла что-то, глядя себе под ноги.
Василий не расслышал.
— Че! Погромче давай! Она вновь повторила и вновь невнятно. Тогда сын вместе с табуреткой подъехал к ней поближе.
— Ну?! Так кто же я тебе, старая? От-твечай!— все еще веселился он.
— Облик принял,— сказала старуха тихо, стыдливо и убежденно.
Пепеляев чуть не упал со стула, так огорчился.
— Опиум ты неочищенный для народа, вот кто…
— Облик принял,— повторила мать и, обретя опору, глянула на него теперь уже бесстрашными и словно бы даже любопытствующими глазами. Вася, разоблаченный, сник и умолк.
… На улице, за забором, все еще толклись кучками глупые граждане. Василий, выйдя до ветру, сжалился над ними:
— Угу-гу-у-у! — загудел он что было сил загробным, как ему казалось, голосом, сиганул по-козлиному с крыльца и плавно поплыл, семеня, в сортир, делая руками, как Одетта-Одиллия из недавнего телеспектакля “Лебединое озеро”.
…А наутро его еще пуще обидели, можно сказать, фигурально плюнули в его честные трудовые глаза: не пустили на любимую работу!
Раньше, бывало, сами по утрам под окнами ходили, взывали сладкими голосами: “Василий Степанович! Будь человеком, поработай маленько!”, страхделегатов с четвертинками подсылали, один раз даже ведро лечебного рассолу принесли, а сейчас! Страшно вспомнить…
Вахтер на проходной Матфей Давидович — по кличке, а может, и по фамилии Сороконожко,— завидев радостно бредущего на работу Пепеляева, вдруг с необыкновенной суетливостью выкарабкался из своей одноместной будки, где вседневно сладко почивал в две смены (за себя и за жену), визжа протезом выхромал в середину распахнутых ворот, никогда не закрывавшихся, потому как три года назад одну половину из них, когда горел план по утилю, свезли на городскую свалку,— так вот, одноногая Сороконожко это выскочил на дорогу и, распяв руки, закричал ликующим предсмертным голосом:
— Не пущу!!
Впервые увидев Матфея при исполнении служебных обязанностей, Василий, честно сказать, испугался. Попытался было обойти стража стороной, но тот побелел вдруг, задрожал-задребезжал от ужаса и смелости и стал делать вид, что расстегивает огромную, как портфель, дерматиновую кобуру, привязанную на животе.
В кобуре той, кроме бутерброда, конечно без масла, ничего быть и не могло, но Василий уважил столь шуструю старость и столь беззаветное рвение по службе. Сказал, поднимая руки:
— Сдаюсь, Матфей! Уговорил. Не пущаешь? Не пойду.
После чего обогнул сороконожкину будку и вошел на территорию через трехметровую дыру в заборе, заколоченную двумя трухлявыми штакетниками.
Матфей Давидович проследил его взглядом, облегченно вздохнул и похромал на свою огневую точку, где уже закипал чайник. Задание, данное Спиридоном Савельичем, он с честью выполнил: лысого с бородой, похожего на кого-то из пароходских, он через вверенные ему ворота, рискуя жизнью, не пропустил. А Пепеляев уже стоял шагах в десяти за проходной и предавался чтению.
На фанерном — метр на метр — в красное крашенном ящике было написано: “Здесь будет сооружен бюст-памятник о героическом экипаже “Красный партизан”.
За ящиком коротким рядком были натыканы в землю хворые, уже начавшие загибаться саженцы. Чтобы их Василий ни с чем не перепутал, в землю был вколочен капитальный кол с дощечкой: “Аллея героев”.
Чуть сбоку, рядом с пароходской Доской трудовой славы, затмевая ее изобилием позолоты и новизной еще не успевшего вылинять кумача, красовалась другая доска — “Героический экипаж “Красного партизана” — с портретами и стихом, сколоченным из фанерных буковок.