В доме чуть слышно пованивало тройным одеколоном.
— За каким чертом этот приходил? — спросил Пепеляев у мамаши и обрисовал Серомышкина одним неопределенным, но почему-то похожим шевелением пальцев.
Маманя была нынче странная. Затаенно-торжественная, понапрасну старалась она спрятать ликующую улыбку. Очень напоминала выражением лица девочку-дурочку, пальчиком чертящую на клеенке — перед тем, как обрадовать маменьку новостью, что она — на четвертом месяце…
— За чем, спрашиваю, Подмышкин приходил? — повторил Пепеляев.
— А про тебя спрашивал. Чего, дескать, делать собираешься. Ну и еще…— тут она сделала совсем смущенный вид,— ну и еще проздравил.
— С чем же это “проздравил”? — невнимательно поинтересовался Василий.
— А он-то аккурат здесь сидел, когда почтальонша пришла, Ларисы Куриловой дочь…— тут она все притворство свое с эффектом отбросила, в открытую посмотрела на сына дивно голубеющими от радости глазками, аж расплылась вдруг всеми морщинками от счастья, чудесно ее постигнувшего, и легонечко выдохнула, выложила козырь свой бесценный: — …ПЕНЗИЮ принесла!
Пепеляев смотрел на нее и не узнавал. “Ох ты ж, курица моя вареная, старая! — подумал он и вдруг позорно заслабел: на миг прикрылся ладонями,— так уж нестерпимо заломило лицо.— Это ж какая тебе радость, милая, что аж светишься вся, как лампадочка ясная. И какая, смотри, девка-то сквозь тебя глянула! К миру доверчивая, синеглазенькая, ласковая! Вон ты, оказывается, какая была, мать моя старуха! Прямо Джильда Лолобриджильда… Ох небось и мордобою же было из-за тебя, красавица! Ох и повыдернуто же кольев из плетней!.. Стрекотала ведь молодухой по тепленькой земле — махонькая, грудастенькая, жопастенькая — ясными глазками помаргивала… И такая небось неописуемая жизнь впереди тебе бластилась! И мужик-красавец, в рот не берет, и детки — умненькие, ласковые, и дом — полная чашка. А потом стала пенять тебя эта жизнь золотушная — этак скушно, без злобы, нудно пенять — превращать за какие-такие грехи в старуху сушеную! Бошку к земле все пригнетала и пригнетала, спину работой в три погибели ломала, руки ревматизмом крутила. Это ж прямо вредительский какой-то интерес у жизни,—удивился Василий,— чтобы не девки веселенькие по земле перепархивали, а бабки-старухи больными ногами шаркали!.. Сколь помню тебя — все старуха уже была! Все под ноги зрила, будто потерянное искала. И это ж, оказывается, вон сколько мало радости видела ты в жизни своей, мышка моя кроткая, если в этакое-то, прямо слово, счастье повергла тебя эта “пензия” копеечная! К тому же ведь, глупая ты старуха, по ошибке выписанная…
А ведь точно! — как мышка тихонькая, шебуршилась всю жизнь в сереньких своих потемках, тихонько, недосыта, и вдруг — вот-те раз! почтальон пришел! — будто прогрызлась нечаянно из тесноты мышиной в огромную волю, в закрома пшеничные, светлые…” — и еще, что-то такое же, нежно-ноющее, нестерпимо жалостливое, невнятно слушал в себе Василий, глядя на бойко замолодевшую старушонку свою.
— …и энтого числа кажного месяца,— докладывала ему тем временем мать,— она, сказывала, будет сама приносить! А мне (всего и делов-то!) фамилие свое проставь. Иль скажи, плохо?
“Чужие люди…— подумал он вдруг,— чужие люди радость тебе, старой, подстроили. А сын? А сын твой, паскудник позорный, он-то тебя хоть раз в жизни порадовал?! Куска сладкого к чаю принес? Десятку какую-нибудь из получки? Да и обнял ли хоть раз? Нет ему, гаду ползучему, никакого прощения — ни сегодня, ни завтра, ни в какой будущей пятилетке! Из-за него, антипода подзаборного, вся твоя жизнь в этот убогий перекосяк пошла! Только когда подох он, пьянь рваная, когда сгорел к чертовой матери, только тогда ведь хоть малость разогнулась, старая, засветились хоть какие-то огонечки тепленькие! И на могилке повозиться, и в церковь сходить по делу, и со старухами повсхлипывать. А теперь, вишь, еще и “пензия”… И поэтому, вот что…— сказал себе Вася, и ему стало вдруг холодно и весело,— и поэтому постановляю! Считать Пепеляева Вэ Эс безвременно подохшим. И ныне, и присно, и вовеки веков. Аминь. Точка. Принято единогласно. На общем собрании представителей трудящихся”.
— За что пенсию-то дали? — спросил он невесело, хотя и ему было понятно, за что.
— Так за кормильца же! За Васятку, за сынка моего! — та даже удивилась.
Тут Пепеляев подумал: “Так, с покойника, значит, пензия в урочный час, а с живого была одна с меня”.
Пепеляев странным голосом спросил, полусуровым-полурастерянным:
— Ну, а я, к примеру?..
— Ну, а ты… что ж…— потухающим голосом сказала мать, опять старея.— Живи сколь живется…— А потом, подумав о чем-то маленько, снова воспряла: — Живи, сколь живется! Да хоть всю жизнь! У меня теперь, мил-человек, и угостить тебя есть чем. Вот сейчас пирогов поставлю. Ты-то помнишь иль нет, очень Васятка мои пироги обожал. С луком-яйцами.
— Я тебе не Васятка,— сказал Василий и встал уходить,— от лука с яйцами у меня радикулит. Иль забыла?