Письмо, написанное им, тихо лежало на столе. У Жужикова вдруг аж взвыло все от острой муки ожидания! Письмо пролежит всю ночь, лишь завтра к вечеру его вынут из здешнего ящика, повезут в Москву, пройдет еще одна ночь… — сколько времени!
«Я вот что сделаю! — решил он внезапно. — Я
Опять в нем возникло тихое ощущение: он не один на террасе. Он смутился.
«Все равно ведь… — сказал он не вслух, оправдываясь, — когда закроешь вьюшку, не меньше часа надо ждать, чтобы вытянуло угар. А я за этот час как раз ведь и обернусь?»
…Он шел, с удовольствием погромыхивая сапогами по смутно светлеющей в ночи, уже подсохшей и окрепшей за день дороге, и скромно ликовал. Он воображал себя допущенным в какую-то самую сокровенную сердцевину этого мира. «Я слышал, как растет трава!» — с гордостью повторял он время от времени. И взглядывал вокруг истовыми пылкими взорами. А в гортани его все топорщился и все никак не мог вырваться вовне косноязычный сладостный клик благодарности, радости, уважительного ко всему восторга.
И когда глаза его восхищенно замечали… ну, например, понуро искосившийся фонарь, позабыто светящий на выходе из поселка — на краю угрюмого вешнего ночного поля, в самом, считай, поле… или здешнюю речушку, которая в обычное время выглядела захудалым ручейком, а вот в эту ночь, по случаю весны, была незнакомо преображенной, очень озабоченно несшей вровень с берегами поспешное множество нежурчащей густой воды, и тусклым протяженным своим извивом с неприятным восхищением напоминала тело змеи, бесшумно ускользающей в белесый мрак… —
так вот, когда видел он что-либо подобное, восторга достойное, душу сжимающее спазмом виноватости и умиления, — слышал внутри себя и странный, трогательно-неуклюжий жест: будто бы он старается посторониться немножко, дабы и
С ним вот что еще происходило:
Один за другим ослабевали, распускались путы, вязочки, тенета непонятные, каковыми в унылом множестве, оказывается, было повязано-перевязано внутреннее его существо. Только вот в эти минуты — минуты высвобождения — он горько и явственно ощутил, насколько же скомкана, скрючена, утеснена душа его бедная!
Ему и дышалось нынче легко. И без усилия расправились плечики. И складки на лице улеглись добродушно, непринужденно.
Ужасно почему-то хотелось, чтобы защелкал соловей. Для запредельной уже полноты происходящего с ним.
Он даже попробовал вызвать в памяти соловьиные звуки: все эти сочнозвучные щелчки, трещотки, влажные скрыпки, в сладостный захлеб превозносимые фьоритуры. И ему даже показалось, не надо смеяться, что он сумел бы найти сейчас такие слова, какие-то такие слова, какие-то
Он вышел к станции. Она была абсолютно безлюдной в этот час. С опрятной тоской освещали пустынный ее асфальт, пригорюнив головы, фонари.
Почтовый ящик висел возле билетных касс. Окошко кассы было захлопнуто. Но там, внутри, кто-то был, наверное, спал — слабенько светило желтеньким…
Конверт был совсем теплым, когда он добыл его из-за пазухи.
Жалко было опускать письмо, такое теплое, в железный холодный ящик. Он подержал письмо в ладони, будто прощаясь, и только потом стал бережно просовывать в щель.
Разжал пальцы. С негромким стуком письмо ударилось в бумажное рыхлое дно. И в этот миг, на этот миг — он услышал черненький краткий обрыв в сердце!
— …Ну вот… — сказал он, обращаясь к письму сквозь тонкое железо почтового ящика. — Ну вот… —
помедлил немного, скованно повернулся. Теперь уже медленно — пошел домой.
Прошло два с небольшим месяца.
Эльвира написала за это время три письма. Жужиков за это же время не написал ни строчки.
Антон Павлович подстригся. (Это следует тоже отнести к разряду событий: подобное случалось с ним раза два в год, не чаще.)
Парикмахер попался хороший — впервые, кажется, в жизни Антон Павлович поднялся из кресла с отчетливым удовольствием. И даже дал «мастеру» два целковых на чай, хотя и стеснялся давать чаевые.
После этого Жужиков неоднократно — при помощи двух зеркал — разглядывал себя и сзади, и сбоку и довольно неожиданно пришел к заключению, что профиль у него — недурен.
Особенно приглядным казался себе Жужиков в три четверти.
Странное чувство, похожее на обиду, испытывал Антон Павлович при этом: будто кто-то всю жизнь старательно скрывал от него, что мужик-то он, в общем, довольно-таки эффектный, и, кто знает, знай он об этом обстоятельстве, может, как-то и по-иному прожилась бы жизнь?..
Вообще за эту пару месяцев Антон Павлович изменился очень.
— Жужиков, — здоровался он теперь, произнося свою фамилию суховато и несколько даже неодобрительно, а руку пожимал кратко и энергически. Непременно добавлять стал: — Антон Павлович… — тотчас устремляясь на собеседника прямехоньким взглядом, который не позволял тому ни хихикнуть, ни даже ухмыльнуться над столь забавным для современного писателя имя-отчеством.