Чем закончился Братишкин роман с Альмой, не знаю, но уже на следующий день к вечеру он прибежал и был со мной безотлучно до самого моего отъезда. А когда мы по два раза в день стали ходить с ним на станцию звонить в Москву, то мимо Альминого дома он рысил с видом полнейшего равнодушия и даже, может быть, презрения.
В один из таких походов он и показал мне место гибели Джека.
Джека, должно быть, заманили в густой кустарник, на бугре возле железной дороги, и тут убили. А может, убили где-то в другом месте, а сюда — спрятались, чтобы обделать свое торопливое жалкое дело.
С тех пор много прошло снегопадов, но вороны не давали снегу погрести под собой Джека. (Через месяц, когда стаяло, я пришел с лопатой и сделал могилу.)
— Скажи мне, — заговорил я с Братишкой. — Мне не дает покоя одна мысль. Почему в тот вечер Джек вел себя так тревожно? Помнишь? — было впечатление, что он куда-то торопится. Ну ладно, согласен, ему всегда было куда торопиться. Но почему, скажи, он так обреченно скулил в тот вечер?
Братишка хмуро трусил чуть впереди. Несомненно, слушал меня, но отмалчивался.
Какой прок, думал, наверное, он, объяснять человеку то, что и не всякой собаке объяснишь…
…как падает вдруг на все окрест предгрозовый свет угрозы…
…как вдруг все в страхе видят: жестокое светлое око шарит взглядом по земле, выискивая жертву, и все живое в этот миг в страхе прижимает уши и старается стать незаметным…
…как зрачок этот убийственно и спокойно останавливается на ком-то, как остановился на Джеке, и тотчас — черная тень, как прозрачный дым, окутывает его, и он принимается скулить, и издает жалкий запах, и все разбегаются от него, отрекаясь, потому что теперь на нем знак и куда бы отныне он ни устремлялся, — это все равно будет лишь приближением к неминуемой гибели…
Все в том же задрипанном румынском пальтеце он все так же зяб на том же кривеньком хлипком ящичке. Будто и дня не прошло с нашей первой встречи.
За это время он успел сломать себе ногу. Толсто обмотанную тряпьем ступню с привязанной к ней галошей он бережно и гордо покоил на далеком от себя отлете и время от времени с признательностью посматривал на нее.
Несомненно, что и обладание новеньким, лаково блестящим костылем тоже доставляло ему довольство.
Он не забыл нас. Тотчас заулыбался дырявым нищенским ртом.
— Собаськи! — Было заметно, как он старается, чтобы голос его звучал как можно глумливее. — Собасеньки! А у вас… — он взглянул мне в глаза чуть ли не с насмешкой. — А у вас вроде бы и другая еще была? Я помню… Неужели подохла? Ай-яй-яй, какая беднязеська!.. —
и все цапал, почти не глядя, своими багрово-синими клешнями то Братишку, то Шлемку, которые, конечно же, весело суетились возле него.
— А черненький тоже хорош… когда подрастет… — наговаривал он явно в расчете на мой слух. — Ну, иди-иди, Цыган! Тебя ведь Цыган звать? Не убережет тебя хозяин, ой не убережет…
Я смотрел на бича и ничегошеньки не испытывал к нему, кроме тоскливой муторной жалости, от которой и зябко, и скушно становилось на сердце.
— …А может, его на шапоську израсходовали? — вспомнил он о Джеке. — Я же вам честно говорил, слушаться надо было.
— Рубль хочешь? — спросил я грубо.
— А как же, командир? Всегда готов!
— Выпей за упокой Джека. Ту собаку Джеком звали.
— В обязательном порядке! Не извольте сумлеваться! — он затараторил все в том же зло-шутовском тоне, но, без сомнения, очень обрадовался рублю. — За упокой души! Как приказано! За упокой Цыгана! — бу-сделано, бу-исполнено, премного благодарны, командир!
Телефон они опять доломали. Трубку вырвали вместе с проводами.
Черт бы, что ли, подрал этих юных техников, коли отцы родные не дерут!
А звонить было надо. Я был уверен, что именно сегодня, больше чем когда-либо, надо позвонить.
— Пошли, ребята, домой! — сказал я собакам. — Сегодня я вас покину. Можете обижаться. Можете жаловаться (благо, есть кому: завтра приедет Закидуха), но я вас покидаю.
Уже одетый для Москвы, я стоял у крыльца и ждал, когда собаки доедят.
Я знал, что скоро опять вернусь сюда. Но было отчетливое чувство, что я — прощаюсь. Зима кончилась. Завтра все будет по-новому.
На платформе Братишка встал, положил передние лапы мне на живот, прижался мордой к полушубку и долго, тихо стоял, слушая, как я глажу его по голове и ласково наговариваю:
— Брат, — говорил я ему, — братишка мой лопоухий… брат мой…
Загудел у переезда поезд. Братишка быстро поднял голову и посмотрел мне в лицо. Горе мелькнуло в его глазах.
Нагрянул поезд. Я спустил Братишкины лапы на землю, вошел в тамбур.
Я боялся, что в последний момент он вскочит следом за мной. Но он стоял и смотрел — неподвижно, укоризненно и печально.
…В Москве, в гулком, промозглом, как погреб, вокзальном тоннеле я нашел телефон.
Долго разыскивал по карманам двушку, наконец отыскал — мокрую, облепленную табачными крошками. Позвонил.