Слушая этот плач, Василий серчал. То и дело бутылку заставлял кланяться. Не нравилась ему такая встреча.
На комоде в обрамлении розового и голубого ковыля, парафиновых розочек и бумажных, чересчур синих не.забудок красовалась большая, как небольшая картина, фотка с черной лентой набекрень. На картине той изображен был до того бравый, до того глазастый, бровастый и ушастый парнишка, что Вася даже и не сразу признал в нем себя самого.
Фотографию увеличили раз в двадцать с карточки удостоверения, так что ретушеру было где разгуляться. На том месте, где у фотки полагается белый уголок, нарисовали кусок штурвала, а за плечом — вроде бы и пальму. И выходило, таким образом, что Пепеляев, значит, несет несгибаемую трудовую вахту наперекор всем и всяческим ураганам, тайфунам и вообще прогнозам погоды, да, видно, не на глупой ленивой Шепеньге, а по меньшей мере в штормогремящем Баб-эль-Мандебском проливе или, того хуже, в коварных волнах вероломного какого-нибудь озера Рица...
— И-ишь, красавец!— сварливо сказал Пепеляев и кинул в него куском огурца. Потом не поленился — встал и сдернул черную повязку с картины. Сам портрет тронуть — рука не поднялась. Да и хорош был, чего уж говорить, этот портрет, с большим вкусом-смаком сделан.
— Гроба, конечно, уже заколочены были?— спросил он, не сомневаясь в ответе.
— Ага,— старуха мгновенно кончила плакать, живо и шумно высморкалась, ловко, одним всеобъемлющим жестом утерлась.— Потому что они все, как есть, пожарились. Шепеньга, сказывали, от берега до берега горела. Вот, чтоб народ-то не пугать, их в заколоченные-то и поклали. И только фуражечки одни сверху, беленькие.
Тут Пепеляев аж взвыл от возмущения.
— И фуражки тоже? Тоже закопали?
— Должно так.. Не видала я, плакала очень. Выходит, закопали, однако, вместе с имя.
— “С имя”! — брюзгливо передразнил Василий, прямо-таки смертельно раненный этой новостью.
Белая мичманочка набекрень — с лаковым, в палец, козыречком, да не с речным невзрачным якорьком, а с золотым свирепым океанским крабом — это была надрывная мечта его, с самого детства. Может, из-за нее, из-за мечты этой, он и пошел на баржу...
— Эх, ты...— сказал он горько.— Другие-то небось не растерялись. Трудно ли дотумкать было? На память, дескать. Об сыночке единственном. Отдай — не греши! У-у, старуха бестолковая!
И он надолго замолк, страдая чуть ли не до слез.
Сердитый, пугливо подумала мать. Может, нервно-психический? Ишь, закричал-то как, даже в животе захолодело. Даже Васька такого не позволял... А ведь похож-то! Где только такого сыскали? И сидит эвон как, по-хозяйски — ни дать ни взять, Васька...
И тут ее вдруг вновь охватило, окатило черным, пугающим, как на качелях, мороком.
“Грех! Вот он и есть, грех! Сына-ить родного не признаю! Это все нечистый путает. Все он, черный, с толку сбивает! Вижу ведь: он сидит, Васька проклятущий!!”
Но в этот самый момент, будто нарочно, Васька вдруг так сатанински-визгливо хохотнул: — Х-х-ха!— такую ухмылочку состроил мерзопакостную, что бедную старушку вновь шарахнуло в сомнение.
Неуместно веселясь, с превеликим любопытством снова полез в душу, бесстыжий:
— Похоронила, значит? Ну-ну... И веночек — бесплатно? Х-ха! Ну а я тогда кто, к примеру? От-тве-чай!
— Господи!— вскричала тут мать совсем уж с припадочными колокольцами в голосе.— Оставь, не мучь меня, мил-человек! Не знаю я, господи! Старая я! Попуталось все в башке моей дурной!— и снова ринулась в душеспасительные слезы.
Но, на удивление, мало в этот раз покричала. Внезапно вдруг смолкла. Строго успокоилась. Утерлась и произнесла что-то, глядя себе под ноги.
Василий не расслышал.
— Че! Погромче давай! Она вновь повторила и вновь невнятно. Тогда сын вместе с табуреткой подъехал к ней поближе.
— Ну?! Так кто же я тебе, старая? От-твечай!— все еще веселился он.
— Облик принял,— сказала старуха тихо, стыдливо и убежденно.
Пепеляев чуть не упал со стула, так огорчился.
— Опиум ты неочищенный для народа, вот кто...
— Облик принял,— повторила мать и, обретя опору, глянула на него теперь уже бесстрашными и словно бы даже любопытствующими глазами. Вася, разоблаченный, сник и умолк.
... На улице, за забором, все еще толклись кучками глупые граждане. Василий, выйдя до ветру, сжалился над ними:
— Угу-гу-у-у! — загудел он что было сил загробным, как ему казалось, голосом, сиганул по-козлиному с крыльца и плавно поплыл, семеня, в сортир, делая руками, как Одетта-Одиллия из недавнего телеспектакля “Лебединое озеро”.
...А наутро его еще пуще обидели, можно сказать, фигурально плюнули в его честные трудовые глаза: не пустили на любимую работу!
Раньше, бывало, сами по утрам под окнами ходили, взывали сладкими голосами: “Василий Степанович! Будь человеком, поработай маленько!”, страхделегатов с четвертинками подсылали, один раз даже ведро лечебного рассолу принесли, а сейчас! Страшно вспомнить...