Эти семь знаков живо напоминали ей человека, который носил когда-то и дал ей эту фамилию.
И даже сейчас ей доставляло радость писать: КОЧУБЕЙ.
Чернила подсохли. Анна Петровна медлила выпускать бумагу из рук.
Как впервые, как в последний раз, вглядывалась она в свою подпись.
Это была целая страна, да.
Это был живо живущий, красивый и гордый город — на берегу уныло-лилового моря, которое, как до горизонта, простиралось до верхнего края листа. Бестолково-толкливые волны-слова, лезущие, мнущие друг друга, более всего напоминающие нашествие грязных, волосатых гусениц, — подступали к самым стенам этого града и, казалось, вот-вот затопят его.
Лейтенант, взявший в руки лист, тоже будто бы что-то увидел.
Рассматривал подпись долго. И был он в этот момент похож на мальчишку — на несчастного мальчишку, который, увы, упустил время умнеть.
И Анна Петровна опять пожалела его.
Бережно — как лист, например, офорта — лейтенант уложил бумагу в папку. Попереминался с ноги на ногу.
Нужно было идти, а ему, кажется, хотелось что-то еще, не казенное, сказать этой старой женщине, чем-то явно его поразившей. Дураковато, словно бы в ожидании чего-то, зрил он на Анну Петровну; вдруг загадочно покраснел — аж залился румянцем по щекам и даже шее — рассердился, буркнул «до свиданья!» и, стукаясь обо все, какие возможно, углы, стал выбираться из комнаты, смущенно бормоча под нос себе чертыхания…
Но он — нечаянно — так взвизгнул на пороге сапогами по битому стеклу, так ужасно, что Анну Петровну, уже добродушно и чуть насмешливо глядевшую ему вслед, будто ударило — будто в какое-то нервное, донельзя нежное сплетение ударило! И тотчас ее скорчило в тесный куколь от отвращения, и страдания, и злобной ненависти!
Зрачки ее мгновенно и остренько сузились.
Предсмертное отчаяние с хрустом запрокинуло голову.
И обморок — в который уже раз за эти дни! — настиг ее.
……………………………………
……………………………………
……………………………………
Шаркал по полу веник.
Осторожно звякали по половицам сметаемые осколки — с кратким скандальным дребезгом заезжали на железо совка.
Кто-то в ее комнате убирался.
Анна Петровна слушала с закрытыми глазами и не торопилась отворять глаза.
Ей было почему-то на удивление покойно и хорошо от этих звуков.
…Подметавший вышел в коридор выкинуть мусор и там (видимо, сдерживался в комнате, чтобы не разбудить…) свободно откашлялся.
С изумлением Анна Петровна услышала, что это — мужчина.
«Кто бы это мог быть?»
Она попробовала ответить на этот вопрос, но у нее даже и предположений никаких не возникло — настолько и настолько давно она была одинока.
Единственным человеком, кто приходил к ней изредка — убраться, принести молочного из магазина, одолжить трешку «своему идолу», — была Фаина-соседка. Но — мужчина?!
Его долго не было.
Его не было так долго, что могло показаться, он ушел вовсе.
Однако Анна Петровна почему-то совсем не беспокоилась его отсутствием. Он снова сейчас придет — она знала это. Просто знала, и все.
А главное, пространство комнаты, хоть он и вышел, все еще было
…И светленькая девочка-худышка исподтишка глянула ей в лицо — лет девяти девочка, в платьишке, застиранном и линялом, которое по-нищенски ветхо обвисало с ее тощеньких плечиков, высоко открывая еще вполне цыплячьи, сухожильные ножки с загорелыми до грязноватой синевы коленками торчком…
Она стояла чуть сзади и сбоку от матери, и Анна Петровна слышала ее тихий внимательный взор все то время, пока она, не в силах оторваться, пила из мутноватой литровой банки холодное густое молоко, едва сдерживаясь, чтобы в голос не застонать от упоения и услады, льющихся в нее с каждым неторопливым полновесным глотком.