Читаем День рождения покойника полностью

Подумал про себя, а сказалось вслух. И то ли оттого, что вслух, а скорее, от высокопарной лживости сказанного, — вдруг стало корчить и коверкать его в душе.

«Что ты можешь, человек мой дорогой? В себя?.. Врешь! Требушиное рагу слишком любишь. В нее? В Рейнштейна? Сдуру да со страху сможешь, пожалуй. А потом растечешься студнем, на коленях елозить будешь, жалкие слова говорить!»

Он хорошо себя знал, но, представив, — откуда только взял? — как с силой жмет на собачку, как прыгает в руке его смит-вессон, как мечется перед ним в страхе ненавистный, всепобеждающий… нет, по-беж-денный Рейнштейн, — неизъяснимое упоение почувствовал. И ошалел: все нажимал и нажимал!

Люди, завидев его, ступали стороной. Страшен и нелеп был. Сквозь зубы шипел какие-то слова, а на лице — ощеренная улыбка, в которой и боль, и омерзение, и сладкое-сладкое-сладкое упоение.

Потом деловито подумал: «Пороху-то для зарядов нет, вот беда… Но ведь мне, наверное, немного и надо. Купить недорого выйдет…»

* * *

…и тут же, затравленно оглянувшись по сторонам, положил его назад в чемодан. Крышку бесшумно — как можно бесшумней — прикрыл. Паклей, как прежде, закидал. Сердце его гулко, тревожно и торжественно колотилось. Осторожно ступая, пошел к чердачному окну, но по дороге сомлел вдруг, присел на корточки и заплакал, не умея по-другому выразить то счастье, которое вдруг разверзлось над и вокруг него, преобразив мир, преобразив его, — а кисть его детской тонкой руки все еще хранила сладкую болезненную тяжесть револьвера… И когда он утомился плакать, поднялся и не оглядываясь полез на крышу, это был совсем другой мальчик. У него были выплаканные, взрослые глаза.

* * *

Федор постучал в двенадцатый номер, как условлено: три раза и еще разок.

— Я это, Николай Васильевич, — звали-с?

— Звал, звал, окаянная твоя душа… — принялся бормотать Рейнштейн, открывая дверь и впуская Федьку. — Только что же ты на весь коридор орешь «Николай Васильевич, Николай Васильевич»? А ежели кто нежелательный услышит?

Тщательно замкнул ключом замок, не к месту хихикнул:

— Иль, озорник, погубить захотел? А? Держишь ведь в мыслях? Ну-ну…

Словами сорил, портьерки задергивал без нужды, пылинки невидимые с рукава снимал-разглядывал. А сам на Федора нет-нет да и посматривал — остренько, испытующе. Будто впервые видел.

А тот был — как всегда. Снулый. На лошадиной физиономии — сыпь и пренебрежение ко всему. Сапожищи — мысами внутрь. Ладони — огромные и вялые — торчат лопатами из коротковатых рукавов.

Наконец, Рейнштейн решился:

— Вот тебе, Федя, письмо. Чрезвычайной важности. Снеси побыстрее на почту — прямо сразу беги! Нет. Погоди… Прежде водочки мне спроворь. И закусочки. А письмецо — после этого уж… А стучи, болван, как условлено! Чтоб я знал, что это ты, а не злодей какой-нибудь, хе-хе-хе. Ну а на после и девушку позовешь. Скушно мне что-то… Что ж стоишь, дура? Сыпь! Медлить нам нынче нельзя, верно говорю?

Федор постоял несколько в оцепенении, буркнул что-то под нос, вышел.

Дверь, будто бы ненароком, оставил открытой, вот язва!

Рейнштейн подскочил, закрыл, а потом не по себе ему стало. «Мельтешишь ты что-то сегодня, не к добру… Эк, извозчик-то криком своим напугал, до сих пор не успокоишься… Ничего-ничего. Обойдется. Выпьешь вот сейчас, а потом — теплую животинку под бок, — оно сразу и полегчает. А письмецо тем временем поедет-поедет себе в Санкт-окаянный-Петербург. Все честь по чести: „Маремьяне Николаевне Богомоловой“ подчеркнуто двумя линейками, а адрес — волнистой. Значит, через денек и Сергей Сергеевич — дружок питерский который к Вольфу вхож, — прочитает письмецо, помогать начнет. Клевету ужасную об тебе развеивать, если появилась. Так оно и угомонится, дай бог…

Перейти на страницу:

Похожие книги

Дети мои
Дети мои

"Дети мои" – новый роман Гузель Яхиной, самой яркой дебютантки в истории российской литературы новейшего времени, лауреата премий "Большая книга" и "Ясная Поляна" за бестселлер "Зулейха открывает глаза".Поволжье, 1920–1930-е годы. Якоб Бах – российский немец, учитель в колонии Гнаденталь. Он давно отвернулся от мира, растит единственную дочь Анче на уединенном хуторе и пишет волшебные сказки, которые чудесным и трагическим образом воплощаются в реальность."В первом романе, стремительно прославившемся и через год после дебюта жившем уже в тридцати переводах и на верху мировых литературных премий, Гузель Яхина швырнула нас в Сибирь и при этом показала татарщину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. А теперь она погружает читателя в холодную волжскую воду, в волглый мох и торф, в зыбь и слизь, в Этель−Булгу−Су, и ее «мысль народная», как Волга, глубока, и она прощупывает неметчину в себе, и в России, и, можно сказать, во всех нас. В сюжете вообще-то на первом плане любовь, смерть, и история, и политика, и война, и творчество…" Елена Костюкович

Гузель Шамилевна Яхина

Проза / Современная русская и зарубежная проза / Проза прочее