Так безмятежно упивались мы общественным восхищением довольно долго. Пока не встретился на нашем жизненном пути — а если точнее, у магазина — человек, который в единое мгновение внес в наши ряды панику, смятение и ужас.
…Это был обыкновеннейший бич. Из тех самых, что обретаются с утра до вечера возле винных магазинов и уже не вызывают своим привычным видом ни раздражения у окружающих, ни брезгливости даже — одну только кислую жалость и досаду на человека.
Вы таких видывали, конечно. Паршивенькое какое-нибудь пальтецо румынское на нем, тощенькое, негреющее. Брючата дудочками, на коленях вспученные, до смешного коротковатенькие. На ногах — «колеса» — развратно стоптанные, расхлябанные, непременно какого-нибудь ярко-халтурного цвета — красного ли, поносно ли желтого, — завязанные, вместо шнурков, бечевкой какой-нибудь, а то и проволокой. Жгутом скрученный ворот почернелой рубахи, шарфа нет, а из воротника — тощая, кадыкастая, лиловая, как у ощипанного петуха, шея в меленьких белых зернышках…
У них, как правило, плохо запоминающиеся лица: истраченные пьянством, грязно-небритые, и сизый портвейный отсвет словно бы лежит на них.
Он сидел на покосившемся фруктовом ящике и играл с нашими собаками.
Надо бы нам было умилиться, как в старину умилялись: вот, дескать, человек, до последних пределов опустившийся, уже и не человек почти, а вот поди ж ты, играет с собачками. Стало быть, есть еще в нем светлая струна, тронув которую, и т. д…
А жена моя — вдруг обомлела от внезапного вещего страха.
— Ты посмотри! — шепнула она в ужасе. — Что он делает!
Он их гладил.
Он их жадно оглаживал, и было что-то непристойное, растленное в том, как он оглаживает их — торопливо, сладко, — как щупает бока, загривки, как, постоянно ликуя, заглядывает в свои ладони, не обнаруживая в них линяющего подшерста.
— Ах, хороши собачки!
Он повернул к нам лицо, в котором все было нечисто — и кожа, и глаза, и губы, — и улыбнулся, как соучастникам, беззубой улыбкой ласкового гаденыша.
— Какие шапочки получатся! Ваши собачки?
Он видел, что это наши собачки. И наш испуг видел. Потому-то и продолжал цапать, и гладить, и скубать за шкуру то Джека, то Братишку. А они, веселые дурачки, так и вертели вокруг него хвостами!
Особенную гадливость вызывали его озябшие руки. По-бабьи лиловые, они далеко и жалостно высовывались из коротеньких рукавчиков пальтеца, и было противно, что он греет их в шкуре наших собак — эти пухленькие от пьянства, покрытые золотисто-гнойным налетом цыпок руки уже давно не рабочего человека, руки прихлебала, руки лодыря.
— Вы за ними в оба глядите! — посоветовал он и снова улыбнулся, показав корешки желто-черных выбитых передних зубов. — Народ-то нынче знаете какой? И на шапочку обдерут за милую душу… и на шашлычок переделают — такие уж они у вас жирненькие!.. Ну, иди, иди сюда, шашлычок ты этакий!.. — и он схватил вдруг Джека по-новому, нагло и цепко.
— Тебя — самого — гада — на шашлык!
Жена в испуге схватилась за мой рукав.
— Джек! Братишка!
Собаки без всякого сожаления оставили бича и побежали с нами.
Им, конечно же, невдомек было, о чем шла речь. Но, если бы мы даже и сумели растолковать им смысл нависшей над ними угрозы, они все равно, мне кажется, не поверили бы нам! Они людей — любили.
Мы возвращались в молчании и тревоге. То, что нами было услышано, ощущалось как тошнота, как тягостное в чем-то разочарование, как унылый стыд за весь род человеческий.
Бич не преувеличивал. Угроза собакам была.
Я вспомнил рассказ Роберта Ивановича о том, как погиб Зуев.
Он приполз к порогу дома весь в крови, с простреленным животом. Закидуха вместе с собутыльником, оказавшимся в тот момент в доме, бросились по кровавому следу собаки, потом по следам человека, который стрелял. Схватили. Они даже не отколотили его — решили благородно сдать в милицию. А милиция его отпустила. Свидетелей преступления не было. Да и самого преступления, как оказалось, не было. Убить бродячую собаку не грех. Единственное, за что можно было покарать шкуродера, — за незаконное пользование ружьем. Но и ружья не было (тот успел выкинуть обрез в снег).
Еще мне вспомнился мужичонка в электричке, который молодцевато рассказывал своей спутнице о том, как в прошлом феврале на день Советской Армии он был приглашен соседями по лестничной площадке — молодыми парнями, братьями — на шашлычок. Как они посидели, выпили-закусили, а потом как братаны с гоготом повели его смотреть на «барашка» — на останки собаки в окровавленной ванне.
«Они думали, конечно, что меня тут же… того… — похвалялся мужичонка женщине. — А я им спокойненько так говорю: — Ну и что?»
И конечно же, опять — с тоской и досадой — вспомнил я четырехлетнюю девчушку, с которой нечаянно познакомился этим летом. Она играла со щенком. Рассказала, что ее зовут Лена, а щенка — Гена, в честь знаменитого крокодила. И еще она сказала, что, когда Гена вырастет, папа (он обещал ей) сделает из Гены красивую шапку.
«Ну как же так можно?! — говорил я девочке. — Смотри, как он тебя любит! Ведь ты ему как мама! Он тебе верит, а ты его — раз, и на шапку!»