Места наши степные, голые; слишком уж отвесно падают сквозь сухой пыльноватый воздух лучи солнца, слишком резвы и неугомонны азиатские ветра, долетают и сюда, не потеряв половины басмаческой своей ярости, за день-другой до хруста высушивают валки небогатых здешних сенокосов, выгоняют влагу даже из речных берегов… Оттого выгорает здесь все до времени, и жестка и груба, упорна в своем желании выжить наша трава и немногая, чахлая на вид зелень лесопосадок, небольших осиновых и березовых колков. Хватает этого леса, ветловых рощиц и лозняка возле речек разве что на плетни да колья в неказистом степном хозяйстве. Дрова и вовсе редкость, для рабочих русских печей они здесь лишь на растопку приберегаются. Вот и делают кизяк, сушат его, только им и спасаются в буранах.
В последнее время, правда, кизяка меньше стали делать и не страдой наваливаются на него, как раньше, а по-иному, тракторами, малолюдней и скучней, как и всякое другое дело: лишь бы с плеч свалить да на кончину выпить. Другие и вовсе отказались от этой тяжелой и хлопотной, а посмотреть со стороны, так и унизительной даже для человека работы — хотя всякий нужный труд человек в состоянии поднять до своего человеческого достоинства. Добывают, кто где, дровишки, уголь, а чаще завозят с башкирских заводов брикет, горящий в печах грязно и вонюче, но жарко; куда легче денежки на другом чем заработать и отдать за машину этого брикета, а силы и здоровье сберечь.
Но вот посмотришь порой на скучное лицо тракториста, когда бульдозер его с победительным рыком крушит, разворачивает горы навоза, кое-как сталкивая его в кучу, оставляя после себя глубоко изуродованную землю; почуешь, выйдя свежим утром, копотную брикетную гарь из печных труб — что-то неладно, не так… А сам давно уже, между прочим, знаешь, что здесь неладно: те годы и все, что было с ними и в них, прошли, и ждать больше нечего. К лучшему или худшему. — но другой жизни нет и не может быть.
Кончалась, наконец, посевная, и отец с бранью, обычною в такое время, выговаривал за собой на два дня лошадь и телегу, мать на колышек закрывала дверь, и все мы, втроем, отправлялись на базу. С конюшни, где навозу накапливалось за зиму чуть ли не на метр, все уже вывезли, подчистили; стала она непривычно высокой внутри, пустой и тихой, лишь в солнечных прорехах крыши чиликали, дрались иногда воробьи да хрустела кошениной в дальнем углу жеребая кобыла, вот-вот жеребенком объявится, — остальные все были нарасхват.
Возили от широкого низкого саманного коровника. Сюда выходила высокой эстакадой с покосившимися столбами рельса вагонеток, которыми навоз выбрасывали наружу, под небольшую горушку. Навоз был тяжелый, спрессовавшийся от долгого зимнего лежания и уже наполовину перегоревший, с побелевшей соломой, и пахуче курился освобожденным парком. Отец вилами отдирал его пласты и смачно шлепал ими в рабочую телегу, мать расторопно помогала ему. Укладывали аккуратно, чтобы не растряслось по дороге, и повеселевший отец наконец командовал старой своей шуткой, которую я тоже знал давно:
— По коням!
— А у меня кобыла, — кричал я торжествуя.
— Кобыла ль, не кобыла — а приказанье было!
И я залезал на воз, нисколько не брезгуя навозом, потому что никто им сейчас не брезговал, забирал с руки вожжи и, понукая смирную, ленивую несколько Колхозницу, трогался в путь.
— Вилы не потеряй, — кричала мне вдогонку мать.
— Не-е, не потеряю!
— И вожжи тоже! — Это уже отец, насмешник.
— Не-е!..
А кругом вовсю кипела работа, все, кому достались лошади, торопились вывезти свои, дарованные колхозом на заработанный рубль, пятнадцать возов и зашабашить с этим делом до троицы; после праздника, если была подходящая погода, немедля принимались делать сам кизяк. Дорога к реке, неполная верста, вся была в ошметках свежего навоза и оживленная, подводы шли одна за другой. Встречная, пустая, почтительно сворачивала на обочину, какой-нибудь мужик с нее говорил, старательно хмуря брови и сердитым делая голос:
— Правишь?
— Ага.
— Ну, ладна — правь. А ось-то в колесе?
— Чево?
— Ось, спрашиваю, в колесе?! А то мотри у меня. Расчевокался он, понимаешь, как городской… Береги ось-то: за чекушку — на четушку!
— Ла-адно, — говорю я, лишь бы отвязаться от настырного дядьки, тоже насмешника, каких свет не видывал. Ехал себе — ну и ехал бы, думаю обиженно; что ты, что я — в одинаковую навоз возим, а он еще смеяться.
— Не «ладно», а мотри! Штрафовать буду, — кричит дядька уже сзади меня. Но я-то знаю, что штрафовать он не имеет права, фуражка не та, и гордо молчу. А Колхозница то ли заслушалась дядьку, а может и задумалась о чем — только уже еле-еле переставляет ноги и потряхивает иногда головой, будто сон прогоняет…
— Н-но, задрыга!..
Дядька где-то далеко сзади хохочет, и я еще больше серчаю: уж и лошадь ему не погони, все он смеется. Сам-то, небось, без матюка воды не попросит — а смеется. Всю жизнь такой дядька испортит, только встреться, — не отвяжется, проходу не даст.