Иногда он, если заставал старшую дочку не спящей, вынимал из брезентовой сумки оставленный кусочек заветревшего хлеба и давал ей: «На, лиса с лисенятами тебе дала. Бери, бери — лиса добрая…» Дочка брала его загорелыми, в цыпках, ручонками, несмело разглядывала и, не поднимая глаз, лепетала наученное мамкой «спасибо». Никите неловко от этого становилось, он понимал, что как-то надо приласкать, приветить дочь, чтоб не так она дичилась своего отца, но не знал — как, с детства не привыкший к этому был. Садился на корточки, притягивал ее, под каким-то неодобрительным и одновременно торжествующим взглядом жены, к себе и говорил неуверенно: «Ну ты што, доча… а ль боишься, стесняешься отца свово?» И Танюша, чувствуя эту неуверенность, скованность отца и еще молчание матери, собирающей на стол, молча и тихонько противилась его рукам… А чаще приносил увядшие пучочки набранной в степных лугах и распадках плоскогорий земляники, казачков или щавеля и подкладывал рядышком, чтобы проснулась дочка утром, когда он уже далеко в степи будет, и порадовалась лисичкиным гостинцам. Отвыкали за лето дочки от него, все с матерью да с матерью, он немного тревожился, но успокаивал себя: ничего, зимой все поправится.
И правда, зимой все, плохо ли, хорошо, а налаживалось. Может, и не с таким общим уютом и теплом, какое он видел в других семьях, но налаживалось. А потом снова лысели плоскогорья за рекой, под ярким солнышком полянами вытаивала степь; и после очередного договора с обществом он выгонял стадо на пажить, на вышедшие из-под снега ковыльные склоны балок — не то, чтобы накормить овец, а хоть прогулять пока, дать им отдых от извечной зимней соломы. Девочки взрослели, уже и не было в них, особенно в Маше, той робости перед отцом, но и большой привязанности не виделось.
Так год от года стал он от семьи своей как бы немного обочь, в стороне. Был тем, чем прежде всего должен быть мужчина, — добытчиком, кормильцем; и казалось иной раз, что жена, да и девчата тоже слишком уж видят и знают в нем добытчика и мало придают внимания всему другому. Он приносил деньги, хлеб привозил, растил, забивал и продавал скотину и многое другое, нужное для семьи делал, а все остальное было бабьим делом, все как-то мимо проходило — эти всякие тряпки, вещи, разные домашние праздники и хлопоты, чем без совета и спроса управляла баба… Сначала, когда девчата только в школу пошли, он и сам не считал нужным с ними возиться, да и не до того было, а потом уже и не пытался. Его постоянная молчаливость, неприметность в доме стали привычной и жене, и дочерям, что во всем прикипели к матери, и ему самому. И Никита жалел порою, что нет у них сына. Уж с ним-то он всегда бы договорился; было б кого научить топор или вилы в руках держать, рыбачить или еще что там… Но нет, Ефросинья, видно, и семя его пересиливала — даже третий, умерший ребенок девочкой был. И молчанье хоть и не росло, не копилось, однако оставалось молчанием, укоренилось во всем, он постоянно чувствовал это, старался не обижаться поначалу, но на душе всегда висела тень, несущественная вроде бы, но тягость.
Ефросинья, несмотря на такую единственную свою приверженность к дочерям, воспитывала их в необходимой строгости. Он и сам удивлялся и прямо-таки любовался порой, глядя, какие они рукодельные да приветные растут, как осинки светлоголовые друг за дружкой тянутся — что дома посмотреть, что на люди вывести… Замечал, как, взрослея, стала приглядываться к нему Таня, видно, уже начала понимать супружескую черствость матери, несправедливость в семье и понемногу раскрывалась к отцу, внимательней становилась. Однажды, находясь вечером во дворе, слышал он, как в сенях мать говорила Танюше: «Ты что это — стираться взялась? Мы ж вчера постирались». — «Да я так… мелочь. Платочек да носки отцовы». — «Нечего, и так хорош! Каждый день ему еще стирать. Вон лучше урюк иди поешь, в магазине час, поди, стояла». — «Да они ж смоляные, со скирдовки-то! И смены, сколько ни рылась в шифоньере, не нашла». — «Нет смены, — равнодушно согласилась баба. — Не напасешься. Да ему все равно, из грязи-то в грязь… Стирай, если хошь».
Шло время, росли дочери. Уже бегали в клуб, на большие праздники вместе с подругами и одноклассниками устраивали тайком от учителей гулянки с баяном; а раз на полевом стане услышал он из разговора баб, всегда все знающих, что будто один из хуторских, что в интернате живут, уже сохнет по Татьяне. И в какие-то минуты накатывало беспокойство на него, защемляло сердце, и он все думал с потаенным страхом: что-то будет, какая судьба, то есть мужья им выйдут, — бабья-то доля, если раздумать, от мужика…