— Кэп, — перебила негритянка, обвиняюще показывая пальцем, — что это у вас за синяк?
— Где? — Воробей деловито оглядел синяк на ключице (относительно коего командор твердо помнил, что оставлен он кулаком, а не губами, но по виду было куда больше похоже на последнее), завертелся, оглядывая себя со всех сторон. Что такое стыд, он, по-видимому, не знал и даже не догадывался. А синяков, надо думать, было много, причем в самых неожиданных местах, и Воробей с глубокомысленным видом, кажется, честно старался понять, который имелся виду; отчаявшись, развел руками. — А… Это я споткнулся. — И с самым невинным лицом уточнил: — Об стол.
В толпе сдавленно хрюкнули. Негритянка фыркнула. Норрингтон беззвучно стукнулся лбом в пол, страстно мечтая провалиться сквозь землю. Но судьба-злодейка не оставляла его в покое.
— Джи-имми… — в голосе Воробья звучала забота, — там сквозняк, ты простудишься.
Притворившийся мертвым содрогнулся.
В толпе наконец загоготали. Пираты ржали, качаясь и всхлипывая; согнувшись, держались за животы.
— Может, он помер? — осведомилась негритянка, толкая командующего ямайской эскадрой босой ногой.
Норрингтон вскочил. Красный от стыда и ярости, с пылающими ушами, судорожно прикрываясь ладонями, командор на негнущихся ногах прошагал в каюту — со всей своей военной выправкой чеканя шаг и отчаянно стараясь сохранить достоинство…
Обессилевшие от хохота пираты припадали друг на друга, икая и утирая слезы. На шум сбегались новые — и, протолкавшись и увидав, сгибались в корчах.
Воробей, впрочем, остался невозмутим.
— Спокойной ночи, ребята, — заявил он, величественно прикрывая дверь.
V
К утру командор почти поверил, что принадлежит к редкой породе полных и неизлечимых идиотов.
…
Первое, что он сделал, когда захлопнулась дверь каюты — судорожно натянул штаны, хоть это и было уже совершенно бессмысленно. Мокрый от пота, под насмешливым взглядом развалившегося в кресле Воробья он, стоя у стола, жадно глотал воду из бурдюка, и в голове у него не было ни единой цензурной мысли.
И все же он спросил:
— Зачем ты это сделал?
Воробей, блестя зубами и замасленными пальцами, обгладывал свиную ножку, — вскинув глаза, с набитым ртом едва выговорил:
— Что именно?
Норрингтон плюхнул бурдюк на стол. Малиново-золотая вышивка испанской скатерти, лужица рома из опрокинутого стакана впиталась, оставив влажное пятно… Есть командору не хотелось. Хотелось — застрелиться.
«Что-что… Все, начиная со вчерашнего обеда…»
Ничто в облике пирата не выражало ни малейших угрызений совести.
— Впрочем, я сам виноват. Разумеется. А вы… ты…
Воробей вдруг просиял — всеми золотыми зубами; отставив блюдо с окороком, поднялся, оттопыренным мизинцем ковыряя в зубах, — сплюнул на ковер, деловито вытер руки о штаны… и вдруг, шагнув к Норрингтону, толкнул его в кресло. Ухмыляясь, присел перед креслом на корточки, и руки его оказались на коленях ошарашенного командора.
— О… командо-ор… после всего, что было… у на-ас… мы наконец переходим на «ты»? Это большой… это очень большой про… пр… др… (И — искреннее замешательство на лице: ну как же, как же произносится такое сложное слово?..) Это большое достижение!.. — А руки ползли — сквозь панталоны Норрингтон чувствовал тепло ладоней, и мурашки побежали у него по спине. Он поймал запястья Воробья. Смотрел в его глаза, вжимаясь спиной в спинку кресла — так смотрит, должно быть, кролик на удава. — Джи-имми-и… — Воробей покачал головой. — Невинность — вызов для пирата. Правда, такую задубелую, как твоя, встречаю впервые.
Несчастный командор поперхнулся.
— Не должно… — откашлялся, — не должно потакать своим порокам.
Воробей встряхнул волосами; смотрел, сощурившись, склонив голову набок, — откровенно насмехаясь…
— О, разуме-ется…
Есть предел людской способности испытывать сильные чувства на протяжении длительного времени; природа, положившая этот предел, несомненно, заботилась о выживании человечества, многие представители коего в противном случае рисковали бы не выдержать выпавших на их долю моральных испытаний. На Норрингтона, дошедшего уже до крайности, снизошло странное спокойствие — почти безразличие. Он чувствовал себя человеком, которому не страшно уже ничего. Весь запас досады и раздражения он, по-видимому, исчерпал — по крайней мере, так командор объяснил себе возникшее нелепое ощущение, что на Воробья вообще невозможно злиться.
И, полностью отдавая себе отчет в собственной глупости, не выдержал — усмехнулся.