В 1883 году, воскресным весенним утром, Джон Эшли, двадцати одного года, сидел на скамейке с девятнадцатилетней Беатой Келлерман, дочерью процветающего пивовара. Джон был в новом костюме, купленном к пасхе. Костюм был зеленый, точней, даже бутылочно-зеленый. Котелок был коричневый. Новые желтые башмаки ярко блестели. Крахмальный воротничок сорочки подпирал подбородок. Лацканы бежевого пальто были из лилового бархата. Так одеваются сыновья богатых родителей, но подбор вещей был случайный и выдавал в нем парня из захолустья. В Джоне Эшли никогда не было ничего примечательного, если не считать большого носа, внимательных голубых глаз и молчаливости. Он был ни брюнет, ни блондин, ни высокий, ни низенький, ни толстый, ни худой, ни красавец, ни урод. Его молчаливость проистекала не из робости. Застенчивостью он отнюдь не страдал. Он просто боялся, как бы чего-нибудь не пропустить. Он постоянно был переполнен ощущением чуда: математика и физика — чудесны; такой день, как сегодня, — чудесен; чудесны эти корабли, чайки, облака на небе и законы сгущения пара, которым они подчинены; чудесно быть молодым и знать, что впереди долгая, богатая событиями жизнь. Но самое большое чудо — девушка, что сидит с ним рядом. Она станет его женой, и у них родится множество чудесных детей. У Беаты тоже все было как у дочки богатых родителей — от высоких ботинок на пуговицах, облегавших ее большие ноги, до митенок и зонтика с бахромой. Беата, однако, сразу привлекала к себе внимание. Она представляла собою немецкую разновидность греческой богини — «юноноподобная», говорил ее учитель рисования, — выпуклые, широко расставленные глаза, великолепный нос, полный округлый подбородок. Беата тоже была молчалива, но по другой причине. Она только недавно вырвалась из жизни, в которой решительно ничего не было чудесного. Теперь она познакомилась с Джоном Эшли. Уже одно это казалось ей чудом.
В то утро в Хобокене царила необычная тишина. Не слышно было даже церковных колоколов — в городе свирепствовала эпидемия, и церкви закрылись. Болезнь повторялась много лет подряд с разными симптомами и под различными названиями. В 1883 году ее называли «мэрилендской пневмонией». Почти ко всем дверям были приколоты красные билетики, предупреждавшие о заразе, а на некоторых был траурный креп. Многих студентов родители забрали из колледжа. Джону Эшли тоже велели вернуться домой, в Пулли-Фоллз, штат Нью-Йорк, но он оставил это без внимания. Он был единственным сыном боготворивших его родителей. Такие дети не отличаются благодарностью и послушанием. К тому же он не привык чего-либо бояться. Он был уверен, что болезни и беды приключаются с теми, кто их заслуживает. Сейчас он жил один в пустом доме. Люди, у которых он снимал комнату с пансионом, бежали в Пенсильванию, на ферму к родственникам. Родные Беаты уехали в церковь в Нью-Йорк и должны были вернуться только вечером. Беата, как и служанки, дала слово весь день не выходить из дома. Предполагалось, что сейчас она сидит в гостиной и разучивает сонату Бетховена, а рядом дымится жаровня с серой. Беата была на редкость послушной дочерью. Всю свою жизнь она провела в доме, который был для нее тюрьмой, полной страхов; от них ее лишь недавно освободила любовь к Джону Эшли. Теперь она больше не боялась ни матери, ни мнения материнских приятельниц, ни насмешек братьев и сестер. А главное, она освободилась от страха перед самой жизнью — от смутного ужаса перед «мужчинами» и «младенцами», перед маячившей впереди бесконечной вереницей дней в Хобокене. За какие-нибудь полтора месяца Джон Эшли рассеял все эти тучи. Венцом ее любви к нему стала благодарность.
Джон и Беата сидели на скамейке в зачумленном городе. Они смотрели на игру солнечных лучей в воде. Говорили они мало. Любые слова, кроме самых незначительных, могли лишь внести диссонанс в ту мелодию, которая все громче звучала в каждом из них.
— …восхитительное утро!
— Да. Да, вы правы.