Степа! Степа! Степан — книга под мышкой, пытливый глаз, жадная хватка памяти. Вечный ученик, познаватель, хвататель сведений! Кто сказал тебе, будто каждая гусеница в конце концов обретает широкие и яркие крылья — надо только стремиться в рост, перемалывать челюстями мясистый лист, ползти, ползти вверх по дереву. Нет, конечно, все может быть. Но птица — не склюнет ли? И потом — непарный шелкопряд — кем он был прежде? Разве ты к этому стремился? Нет, нет.
Ты, вероятно, не создан был для полета (не всем же!), но было в тебе нечто, что заставляло останавливаться в восхищении. Может, только очень уж ты любил это поступательное движение по корявому, всем глазам (как напоказ!) открытому стволу.
Степа! Степа! Что я знаю о тебе? Да ничего. А прошла жизнь. И, продираясь сквозь память, сквозь многолетние завалы ее, я выбираюсь на выложенный широким плоским камнем тротуар моего детства, где колышутся солнечные пятна, созданные игрой ветра и густой тополевой листвы. И мне этим далеким солнцем озаряется вдруг все, что хотелось оттолкнуть, отторгнуть, стереть. Не всякая река вызывает желание искать ее истоки. Течет и течет. Вот и здесь так. А теперь вдруг, по прошествии, за давностью, да под этим солнцем памяти, да среди этих лесов, помнящих более давнее и более тяжелое — все то
, переулковое, крокетное, тополевое, вдруг отозвалось болью, жалостью и зажило иной жизнью — жизнью заглохшего пустыря, где хотели построить, да не построили, и так он и остался. Зарос. Рождает смутное сострадание и чувство (почему-то) и своего запустения.А при чем здесь Степа Сидоров? Да почти ни при чем. Только вот что мы — люди, и он, и я, и эта его статная дочка с недобринкой в глазах, в великой доверчивости открывшая мне жизнь отца.
Я не пересказываю точно, а так только, в преломлении, Разве мы бываем объективны?
Глава IX
Он сказал женщине, бинтовавшей вены, вспухшие на ее ногах:
— Ты меня женила на себе. — Сказал в который раз. Только теперь она была в бинтах, точно связана ими, и лицо от наклона было красным, и не было поэтому храбрости от сознания красоты. Ей, дочери далеких крестьян, было ясно: больная — не работник. А от крестьянской доброты, от милостивости их отгораживали годы городской жизни. И она промолчала. Впервые. Это было ее поражение. Подспудно знала: упущен шанс. Ему, Степану, нужен был окрик, посланец силы: силы боятся. Но она промолчала. Так началось.
Светлане покупались апельсины.
— А ты чтоб не смела брать у ребенка! Смотри, Свет, чтобы мать твои апельсины не воровала.
Впрочем, надо с начала, доступного Светиной памяти и моей достоверной фантазии.
Запоминается ли в детстве обстановка?
А как же.
Новая двухкомнатная квартира. Без налета временного, как это было у молодого Степана в нашем переулочке. Напротив: все устойчиво, респектабельно, не без шика.
Два желтых кожаных кресла (гордость дома);
Пианино «Красный Октябрь» — новенькое — черный лак (гордость);
буфет красного дерева, Настиной работы салфетка;
со временем — очень много книг в прекрасных переплетах. В основном — классика. И специально для них построенная полка карельской березы. Никаких теперь верстаков, рубанков и стружек (стругали рабочие). Только хозяйский надзор.
И вторая комната — тесноватая, захламленная. Там спали. Светка с матерью — на большой, двуспальной, отец, то есть Сидоров, — на железной. Светлана завидовала белым его простыням, верблюжьему одеялу с оленями и пододеяльнику на пуговках. Потом ему надоело делить с близкими эту радость пребывания. Но это позже. Сначала вот это:
— Смотри, Свет, чтобы мать не воровала апельсины.
А своей матери:
— Ты не ходи сюда, не срами. У меня люди бывают.
Бывали и люди. Чаще других — Человек в Светло-сером. Теперь он приходил на равных. Светка немного боялась его неподвижного лица, но страх возмещался соевыми конфетами, а иногда и печеньем «ракушка» — сверху вафли в виде раковинных створок, а внутри шоколад. При виде Человека в Светло-сером во рту делалось сладко. А потом он у Светки облекся ощущением тайны.
Другие люди запомнились хуже и бывали реже. Пожалуй, одна только толстая, хорошо пахнущая женщина с мягкими руками, теплой уютной шеей и тоже уютным смехом, идущим изнутри холеного, кормленого и этой сытостью обрадованного тела. Ее звали Татьяна Филипповна, а за глаза Танька Рыжая, и о ней всегда что-то добавляли на ушко, по секрету от ребенка. А ее муж говорил, хлопая ее по мягкой спине:
— Танька хоть и б…, а люблю ее, потому что умеет из дерьма конфетку сделать.
Светлана пыталась вообразить: как это? Но не получалось.
Собирались «люди» редко, но шумно, много пили, пели «Поедем, красотка, кататься» и еще:
После первого куплета замолкали, переглядывались. И тогда Человек в Светло-сером лихим, прекрасным голосом срывал тишину, срывал с размаху, как по гребням волн: