Отчего, например, Петр Стремутка никак не может преодолеть недоверия к Феде Князеву? Чуть не пять лет работали вместе, он секретарем парткома, тот директором, и вроде бы никаких принципиальных расхождений между ними не случалось, но какая-то настороженность все время сидела внутри, как будто живешь и оглядываешься: не подложил бы свинью. Умом понимал, что надо избавиться от этого ощущения ненадежности, нехорошо подозревать человека, который лично тебе ничего плохого не сделал, а не получается. Тогда, в детстве, когда весь мир воспринимался без оттенков: черное — черное, белое — белое, он, узнав от сестры о Фединой измене, назвал это подлостью, потому что уже всем сердцем принял внушенное Глыбиным понятие, что всякий, кто бросил, оставил, не помог человеку в беде, есть подлец и другого ему названия на человеческом языке нет. Глыбин был воинственно прямым и честным, и это более всего тянуло к нему, покоряло юных братьев Стремутка.
Никогда не забыть, как заступился он за… овец. Была такая кампания — выводить личный скот. Особенно почему-то ополчились на овец. А в Бугрове их держали помногу, коровы не у всех были, а овцы — обязательно, даже у одиноких старух. Эта животина рациональна со всех сторон: сена надо немного, тех, что пускали в зиму, вполне можно прокормить с огорода, зато мясо — когда захотел, тогда и зарезал, шерсть на валенки, носки, варежки, овчина на шубу, в Бугрове долго полушубки носили, чуть ли не до последней моды на дубленки, теперь, правда, перестали: овчину некому выделать, старики перемерли, молодые — не охотники, Василий иногда возьмется, сделает, Ивану на целую шубу выделал, тот на рыбалку в ней ездит. А кто был в ту пору председателем, не вспомнить, кажется, уже не отдельно жили — вместе с Клёвниками, там и правление было, а может, и с Сухим Берегом объединились, но это не суть, важно, что поступил приказ среди лета: вывести овец, болезнь какая-то объявилась. Теперь-то Петр Стремутка понимает, что подобные «эпидемии» зарождались в изощренных умах ретивых начальников, знает, почему вспыхивали и как распространялись, а тогда, юнцом, что он соображал? Мать плакала, сестра не знала, что делать: резать — а куда мясо, продать — а кто заразных купит, хоть живьем зарывай. Тут и пришел Глыбин, сказал матери так спокойно и твердо, что у нее сразу слезы высохли: «Нечего, Наталья Алексеевна, мокроту разводить, загоняйте овец на мой двор, не перепутаем, которая чья, а я им покажу эпидемию…» Петя с Ваней тогда так и делали: встречали с поля и загоняли в глыбинский хлев. Дело было еще в том, что хозяйство Стремутки не считалось колхозным двором, а было хозяйством служащих и на него не распространялся колхозный устав, их могли запросто лишить выгона, хоть клади овец в торбу и неси с собой, так что волей-неволей выведешь. Глыбин, приезжая с поля, ставил трактор перед хлевом так, что подпирал колесом дверь, — и хотел бы проверить, да не влезешь. Проверяльщики были и свои и районные, Глыбин разговаривал с ними так, будто одолжение делал, по крайней мере, так казалось Пете. Он думал, что Глыбин — это что-то несокрушимое, большое и твердое, как дуб на Игнатовом бугре, который даже танком не своротишь. «Граждане, — спрашивал он уполномоченных, — может, я что-нибудь украл и вы пришли с обыском? Предъявите, пожалуйста, ордер. Ах, болезнь? Какая? Почему не едут ветеринары и не наложат карантин? Значит, страсти-мордасти, турусы на колесах… Может, колхозное собрание изменило устав и отныне личное хозяйство отменено? Нет? Тогда до свидания. Понравится — приходите еще». Приподнимал кепку и раскланивался. К нему подступали, грозили, куда-то вызывали, а он — свое: «Предъявите документ…» Так овец в Бугрове и не вывели. Петя Стремутка, вспоминая рассказы отца о войне, говорил брату Ване: «Глыбин насмерть стоит, как солдат в обороне». Братьям по душе была несокрушимость Глыбина, они глядели на него как на бога и подчинялись во всем.