Всяко было. К месту ли, не к месту, ко времени или нет, но попутно скажем: дородная, богатырской стати Кумешбике (дотянуться захочешь — на носках не достанешь, обнять возмечтаешь — в объятья не войдет) взбеленилась однажды по пустяку, зажала голову маленького Курбангали под мышкой и отшлепала мужа большой ладонью по задней части. Не больно, но обидно, хотя сам–то Курбангали был не из обидчивых. Конечно, наказание это свершилось не прилюдно, были только вдвоем, но зато как–то одним летом, когда на Заячьем наделе жатву жали, опять разругались они, и Курбангали на все поле в острастку жене и в назидание соседям пригрозил своей благоверной: «Жена, говорю! Женушка! Не зли меня, не распаляй! Разойдусь, не дай бог, и поколотить могу!» Это, каждый понимает, одна лишь «комедь». Но тяжелый, чугунно–каменный голос, что выкатывается откуда–то из самого чрева Курбангали, наводит на соседей смутную тревогу. Тут и жена — испугалась, дескать — замолкает надолго. Но известно: после того раза Кумешбике мужа больше не колотила, свою благодатную силу зазря не тратила. Она и всегда была к себе милосердна. Среди ночи не вскакивала, спросонья ребенка не укачивала, с рассветом не поднималась, корову не доила. Ребенка им господь не дал, ну а корову — корову поначалу свекровь доила, а потом муж. С юных лет Серебряночке не сиделось дома, ей бы одно — быть на людях да на виду. «Свобода принадлежит женщинам!» — говорила она. Свекровь ее, святая душа, сама благословляла: «Пусть среди народа будет, с людьми общается». Так и бывало: только муж в дверь, как жена в окно. Даже и когда сваты приходили ее высватывать, и то ведь пропадала где–то. Вот и сейчас… Впрочем, так всегда было: одному смерть — другому покаяние. Грехов, чтобы каяться, у Кумешбике, наверное, не очень много. Но все же, пожалуй, есть. Душа не грешна, так глаз, случается, грешен… Ладно, соберется как–нибудь и во всех до одного разом и покается.
Как сама потом рассказывала, ей у Баллыбанат и чай был не в чай, и яства не в сладость, вдруг в какой–то миг — тук–тук–тук — три раза больно стукнуло сердце, рот наполнился полынной горечью, душа почуяла беду, только вот ноги, вытянутые на хике, разомлели и не догадались бежать домой. Единственный бы раз не ногами, а головой подумать Кумешбике. Но говорят же: идущая беда наперед разум помутит. Оттого и попрощаться со своим стариком, пожелать места в раю да в красном углу, она не успела.
Адвокат Курбангали завершил к полудню все мирские дела и отошел. А перед тем он отнес младшему внуку покойного друга Кашфуллы Сельсовета, семилетнему Ильясу, белую войлочную шляпу, которую свалял ему по мерке, порадовал ребенка. В прежние времена это было основным промыслом мастера Курбангали — войлочные шляпы валял. Когда же в предвоенные годы в ауле появились кепка, фуражка и картуз, войлочная шляпа достоинство свое потеряла, промысел упал. Однако ремесла своего мастер совсем не оставил. Иной раз просили, и он не отказывал, валял. Круглолицему, черноглазому, чернобровому Ильясу белая шляпа очень пойдет, решил он. Шляпа и впрямь удалась на славу. Так к лицу, что надел Ильяс — и будто всю жизнь, все семь лет, в этой шляпе ходил, в ней и родился. Повеселел старик, погладил редкую длинную бороду. На обратном пути возле кладбищенских ворот увидел двух насмерть схватившихся гусаков — шипят, щиплют друг друга нещадно, только перья летят. Гусыни же, позабыв своих разбежавшихся в страхе гусят, тут же стоят, гогочут, подзадоривают, еще больше науськивают. Нашли зрелище! Курбангали, размахивая палкой, разогнал два выводка в две стороны. Гусаку, который, уходя, все выворачивал шею и, докрасна раскалив глаза, шипел на него, погрозил пальцем: «Это ты, наверное, и поднял скандал. Бестолочь! Смотри у меня!» И засеменил дальше. Вдруг отпустило застывшие больные суставы, разошлась походка и ясность наполнила сознание. Совсем маленький, совсем щупленький человечек с каждым шагом, казалось, становился все больше, все выше, все дюжей; и земля на ногах уже не виснет, и небо не гнет, шагает как в молодости, легкой побежкой идет. Нет, не шагает он — плывет, как дикая утка, что рассекает мелкую рябь. И утка–то — не утка, а утиный великан. Был бы жив покойный Нурислам, увидел бы сейчас ровесника, то подумал бы: вот настоящий Алпамыша! Но если бы сказал кому, то никто не поверил бы: «Опять Враль Нурислам, — усмехнулись бы, — заливает. Курбангали — и вдруг богатырь! Должно быть, с Кумешбике спутал». Однако Нурислам, когда надо, видел все. Уж он–то разглядел бы, какой сейчас в ровеснике богатырский дух.