Послушал я скорбную песнь про Христа, почитал былину про киевского мниха Илию Муромца, по прозванию Чеботок, чьи святые мощи покоились в Ближних пещерах Киево-Печерской обители, и надумал ввести ст
Челобитная
Ныне зажили мы чудесными надеждами, а то и просвета в ночи не зрели даже и душевными очами: под звериное рыканье кремлёвского самозванца, самохвала полтора десятилетия хазары с большой дороги грабили Россию, уже вроде лежащую на смертном одре под святыми образами; русские отичи и дедичи с надсадой и кровавыми мозолями, горбом добывали сынам и внукам добро, потом, не жалеючи живота, обороняли родную землю, а тати придорожные да иноземцы-иноверцы, ухитившие российскую власть, грабили добро, волокли за «бугор» и для содомской утехи и потехи изгалялись, нетопыри, над русским словом, древлим обычаем и отеческим обрядом, чтобы народ и голодом-холодом уморить, и душу народную вынуть и сгноить. В ту злую пору беспрокло было стучаться в кремлёвскую калитку с народными бедами – поцелуй пробой и дуй домой; смешно и грешно было и жаловаться хазарскому правителю; это походило бы на то, как если бы мужики из оккупированной Смоленщины и Белгородчины писали челобитную хазарскому наместнику, лепили в глаза правду-матку и просом просили заступиться: мол,
Но чудится …надо перекреститься… миновало злолетье, и доверчивый российский простолюдин зажил благими надеждами; блазнится бедолажному: вроде светает в родимом краю, тает гибельный сумрак, стихают в кремлёвской ограде содомские вопли да разбойный ор; и чудится, власть грядущая даст волю слову русскому, и слово, вырвавшись из чужеверного полона, вновь зазвучит по земле Русской в испоконной боголепной речи, в родимой песне, в древлеотеческой молитве и святом псалме. Но все лишь чудится, как заблудшему в степных потёмках мерещится призрачный свет далёкого отрадного жилья, мнится едва внятный навечерний звон; чудится… да так уж мы, русские, обманываться рады, чудные и чудесные, вечно чуда ждущие.
Я б женился на тунгуске
Деревенская привычка: что вижу, то пою, либо стишок плету. Помню, тёплым летним ветром, словно замахнуло меня, перекати-поле, в музей под открытым небом, что на сорок седьмом километре Байкальского тракта. Бреду через бурятскую зону, мимо рубленных юрт, крытых берестой, лиственничным корьём и зелёным дёрном, и вертится на языке потеха песенная: «Где ж ты моя узкоглазая, где, нет тебя в Бохане, нет в Усть-Орде…» А потом: «Вышла бурятка на берег Уды, бросила в воду унты…» Спохватываюсь: не дай бог буряты услышат, оскорбятся, хотя… могу ответить: де с любовию пою – люблю родной степной народ: дивлюсь, глядя на крепость и ловкость статных парней и мужей в ярких дэгэлах[201]
с золотистыми застёжками, любуюсь, глядя на буряток с раскосыми птичьими очами, что целовались в степи с утренней зарёй.Ох, завели бы в музее еврейскую зону, и пропел бы я соломонову «Песнь песней» юной еврейке с вечной печалью в чаровных ночных очах… Вспоминаю сокурсника – курчавый, смуглый на хазарский лад, балагуристый, ныне потешающий родных израильтян, – вспоминаю, как в университетской курилке Арам возглашал: