Нюша кормила, поила, обихаживала старого Мардария, а Еремей беседовал; вернее, старик пытал, сын отвечал. Раненько, зажив лишь за восемьдесят, отец оскудел земным разумом, потерял память; но странно, забыв ближнее, ясно и живо зрел дальнее, довоенное и доколхозное, когда Прокоп Андриевский и сын его Мардарий пасли пять коров, восемь телок и бычков, трёх коней и дюжину овец, а после Покрова Божией Матери, когда выстаивался снежный наст, креп санный путь, промышляли ямщиной. А ныне Мардарий, остаревший, выживший из ума, вопрошал Еремея, когда тот заворачивал в отеческий тепляк: «Ты коней-то, сына, напоил?..» – «Напоил, тятя, напоил…» – «А коровам сенца кинул?..» – «Кинул, тятя, кинул…» – послушно отвечал Еремей, хотя из живности бродил по усадьбе лишь лохматый сибирский кот да вяло брехал одряхлевший пёс. «Гляди, сына, в оба: Зорька стельная, со дня на день отелится; не заморозить бы телка…» Для интереса Еремей другой раз перечил: «Кого стельная? Зорька же нонче ялова…» – «Ты меня не путай, баламут! У меня чо, шарабан совсем не варит?! Я же сам Зорьку к быку водил…» – «Дак ты, батя, не Зорьку, ты Красулю водил…» Так и судачили сын с отцом…
Погрёб Еремей тятю, затем сына-винопивца, что однажды дозелена упился дурной водки, а год назад и жену, Богом данную, и, вдовый, безработный, удумал кочевать в Иркутск, где в Знаменском предместье бобыльничала старшая сестра, которая и сомущала в город.
В канун кочевья собрался на могилки, где утихомирился сын, от безбожья, безробья и тоски запивший, да так во хмелю и загинувший, где упокоился и прах сердобольной Нюши. Еремей волочился на могилки, устало шаркая подошвами; шёл прощаться, просить совета у Нюши: кочевать или век в Шабарше доживать. Брёл по улице, пустынной, добела опалённой августовским зноем, тоскливо озирал гнилые чёрные избы, утаённые в сырых и заплесневелых сумерках черёмухи и боярки, высматривая выбитые глазницы окон, выломанные двери. Словно слепцы-христорадники очутились посреди степи без поводыря, затянули кручинную старину, и ветер, по-волчьи подвывая, треплет лохмотья, укрывающие иссохшую костистую плоть. Угрюмо дыбились и добротные пятистенки, рубленные из матерого леса, да, как повелось в притрактовых деревнях и сёлах, крытые на четыре ската матерым тёсом. Кулацкие хоромины, счерневшие, словно облачённые в предсмертные монашеские рясы, с мрачной горделивостью, не падая ниц пред супостатами, молчаливо и страстотерпно глядели в небеса крестообразно заколоченными ставнями. Иные усадьбы уже смела лихая судьба чёрным дымным хвостом; рассеялся дым, осел пепел, и вместо изб, амбаров и бань ныне чащобный березняк и осинник.
Вот и хоромная изба Героя: ещё вчера горделиво светилась вольготными окнами, ныне горестно осела, стемнела; и мрачно сидел на лавочке Герой, матёрый, одутловатый старик в полувоенной зелёной фураге и синих галифе, а на чёрном рубище до колен, под седой щетиной светилась геройская Звезда, обретённая в сраженьях под Москвой. Герой властно махнул рукой соседу, Еремей подошёл, присел рядышком, правда, без охоты: надоело слушать одни и те же маты, которыми Герой свирепо крыл нынешнего президента России. Вот и ныне, соля и перча сбивчивую речь, Герой пожаловался: «Я же… я же, дурак, был за президента; думал, пересодит ворьё, а он, пьяная блядина… – Герой долго материл президента. – Я его защищал от коммуняк, а нынче, веришь, ежели сдохнет, как собака, Богу свечку поставлю…» «Ну, дядя Филя, так тоже нельзя же – грех: человек же…» «Человек?!» – Герой побагровел комлистым лицом, обмётанным седой щетиной, выпучил глаза, налитые кровью, и матерился, пока не охрип. Но Еремей гнул своё: «Молиться надо за него… – Отчего-то не хотелось поминать президента по имени и фамилии. – Может, очнётся, одумается, вспомнит о народе…» «Молиться?!» – Тут Герой, забыв президента, стал материть и богомольного соседа…
Чахла лесостепная деревенька Шабарша, вытянутая в поредевшую избами притрактовую улицу, похожую на обезумевший и обеззубевший, провалившийся старческий рот, обмётанный сухим ковылём, где вольно гулял и ночами разбойно свистел гулевой ветер, бухал ставнями, взвизгивал калитками.
Глухо в закатной деревушке; лишь подле речушки Шабарши, что тихонько шабаршила среди буйно-зелёной осоки и лохматой кочкары, Еремей встретил Настасью, костистую, жилистую бабу, что по-соседски подсобляла горемычному вдовцу по хозяйству, и сама, давно уж овдовевшая, в душевном потае, похоже, метила в хозяйки. Но Еремей, и тоскующий по жене, и палимый виной перед покоенкой, чтил Настасью лишь как пособницу да сестру во Христе, дружески склоняя её ко святому крещению и тоже пособляя, если в усадьбе нужна была мужичья рука. Настасья черпала воду во флягу, умощённую в детскую коляску без кузова, и при виде Еремея заговорила было, но сосед лишь кивнул головой – о чём толковать, коль с утра перетолковали? – сулилась присматривать за домом.