До двенадцати часов Анискин время провел обычно – после посещения колхозной конторы долго и неохотно писал что-то в своем кабинете, потом прочел несколько статей в позавчерашней газете «Правда», выписал несколько строчек на клочок серой оберточной бумаги и уж после этого из кабинета ушел. Так что между десятью и одиннадцатью часами участковый тихим шагом ходил возле молокотоварных ферм и делал вид, что ему интересен племенной бык Черномор, который не только стоял в крепкой загородке, но и был цепями привязан к двум столбам. Подивившись минут пять на Черномора, участковый побродил меж кучами навоза и бревнами, посмотрев на небо и определив, что двенадцать часов исполнилось, стал внимательно глядеть на широкие двери фермы. «Ах, жизнь, жизнь! – думал он. – Что это такое жизнь, сам черт не знает…»
В двенадцать с четвертью из дверей фермы вышла доярка Прасковья Михайловна Панькова, застив глаза ладонью от солнца, посмотрела туда и сюда, крупно вздохнула и пошла узенькой тропочкой, что вела к деревне. Как и на всех доярках колхоза, на ней был серый халат, голову повязывала когда-то белая, а теперь от трухи и пыли серая косынка, на ногах разношенно похлопывали резиновые сапоги. Прасковье Михайловне было за пятьдесят лет, морщины на лице лежали глубокие, и руки были доярочьи – крупные, потрескавшиеся, с больными, набухшими венами.
Увидев Прасковью Михайловну, участковый с бревна встал, подумав немного и склонив голову, пошел за ней. Он скоро нагнал ее, но до тех пор, пока была видна ферма, шагал молча. Затем же, когда тропинка вильнула и спряталась в тальниках, Анискин приблизился к Паньковой шагов на пять и весело крикнул:
– Параскева, ты никак в деревню? Погодь меня – вместях пойдем!
Прасковья Михайловна обернулась, узнав Анискина, тоже весело заулыбалась, а когда он совсем приблизился, крепко и лихо пожала ему руку.
– Здорово, Феденька! – сказала она и показала тридцать два молодых, белых зуба. – Нет на тебя удержу – все толстеешь, черт!
– Толстею, толстею, Параскева! – ответил Анискин смеясь. – Да и ты не худешь. Когда на танцульки бегала, то тебя в талии двумя руками можно было перехватить, а теперь рази только двоим мужикам…
– А как же! – еще веселее пропела Прасковья Михайловна. – Не то что твоя Глафира. Ни здесь, ни здесь… Как ты с ней живешь-то, Феденька?
– А мне мяса много не надо, Параскева! – хохотал Анискин. – Я сам мясной… Мне много не надо!
Он хохотал и веселился оттого, что таких женщин, как Панькова, уважал здорово, разговаривать с ними любил до удивительности и всегда думал, что если бы все женщины были такие, как Прасковья Михайловна, то на земле давно бы наступил обещанный рай. Как и большинство деревенских жителей, участковый полагал, что жизнь мужика зависит от бабы, что ею он силен и крепок. И потому плохих женщин винил больше, чем плохих мужчин, а незамужних баб и холостых мужиков терпеть не мог.
Прасковья Михайловна Панькова была как раз такой женщиной, какой, по разумению Анискина, должны были быть все прочие. В колхозе она работала ударно и лихо, за доярочные дела имела орден Ленина, на собраниях председателю Ивану Ивановичу спуску не давала, в обхождении с мужиками была веселой, но гордой, с пустячными бабами не сплетничала и не водилась, под рабочим серым халатом блюла себя в чистоте, а дом содержала как игрушку. Вот почему участковый Анискин с Паньковой охотно шутил, смеялся и хохотал даже.
– Ну, пошли, пошли, Параскева, – весело предложил Анискин. – Чего тут стоять, когда кругом кусты и на нас плохое подумать могут. Не дай бог, еще набежит Глафира, так выдерет твои черны-то глазенки. Ох, выдерет!
Смеялся Анискин, предлагал женщине идти, а сам помигивал растерянно, подергивал нижней губой, стоял на месте, не двигаясь, и уж тоскливо поцыкивал зубом. Ну, не было человека в деревне, которого бы он уважал больше, чем Прасковью Михайловну, разве только Якова Кирилловича…
– Ты чего, Федор, маешься? – спросила Панькова и перестала смеяться. – Ты на меня так смотришь, словно у меня что дома случилось. Может, с Виталием что?
– Нет, нет, – ответил Анискин. – Живой-здоровый твой Виталий…
Ивовые кусты росли вокруг них, пробивалось сквозь переплетенные прутья солнце, паутины покачивались в воздухе, высокая трава росла по сторонам тропинки – хорошо было кругом, покойно и тихо. И свистела где-то, пела-попевала пташка-малиновка. Участковый Анискин склонил голову, большие серые глаза уставил в землю, так как не всегда – ох, далеко не всегда! – мог он прямо глядеть в чужие глаза.
– С Зинаидой у меня плохо, Параскева, – печально сказал Анискин. – Твои вот парни работящие, в колхозе старательные, а моя – хоть ложись да помирай… С утра в туфельки подчапурится, носик припомадит, юбчонку покороче наденет и пошла… Работать не хочет, супа не ест.
– Теперь многи девки такие! – тоже вздохнула Панькова. – Трех доярок на ферме не хватает, а они ходят руки в боки…
– Вот и моя такая же! Деревенские парни ей не по сердцу, на них фыркает… Ты веришь, Параскева, пятого дня смотрю – возле этого ферта из ДОСААФ хвостом вращат.
– Неужто?