— А палец отрубил. Поехал за елкой на остров с внуком и поскользнулся на лыжах, и как угораздило, сам не знаю, упал на спину, рука наотмашь и прямо по топору, вскочил, а кусочка мизинца и нет. Ну да ладно, до смерти и девяти пальцев с обрубком хватит. Теперь уж, считай, зажило. Если рыбу стал ловить, значит, зажило... Ну, а ты-то как? Что пишешь? Роман-то печатают?
— Пока нет.
— Ай-яй-яй! Как же живешь-то?
— Так вот и живу... А ты, значит, один?
— А и спокойнее, Сереженька. Клавдия Петровна ведь очень нервная. Расшумится из-за пустяка, кричит. И у самой голова заболит, и у меня схватит. Так я убегаю. На озеро. Отсижу там часа три, приду домой, а она уже и успокоилась, и забыла все, и рада, что я пришел. Тут главное не ругаться. Как видишь, дело к шуму, так и уйди.
— На Вуоксу бы съездить. Там все же рыба покрупнее.
— Дорога дорогая. Сорок копеек, а поймаешь, нет — неизвестно. Давай еще закурим!
Курим еще. Очень живой этот старик. Лицо без усов и бороды — бреется. Морщины затвердели на нем и не прибавляются, и поэтому не дашь ему возраста. И удивляешься, откуда в нем энергия. В первую мировую в плену чуть в рудниках не умер, в эту досталось, вырастил четверых детей...
— Васька-то Курганов умер.
— Как, умер?
— Выпил чего-то нехорошего. Вообще-то много пил, ну а тут, видно, лишку хватил, а может... Похоронили уже.
Курганов Степан Николаевич — его сосед, да и от меня близко живет. Я хорошо знаю его, и жену его знаю, и двух сыновей знаю — Василия и Алексея. Алексей уехал на Урал, там женился и живет, а Василий, или, как все его звали, Вася-лапша, за то, что он любил приговаривать: «Не надо лапшой бросаться!» — умер. Пойти проведать Курганова?
— А как же, непременно зайди!
Александр Александрович провожает меня до калитки. Стоит без шапки. Седой, маленький, улыбается.
— Спасибо, что зашел, Сереженька!
Дом у Курганова голубой, как просвет в весеннем небе. Но сейчас он мне кажется сумрачным, насупленным, и я робко вхожу в сени, открываю дверь. В другое бы время я ничего не заметил, но теперь все вижу по-иному. Курганов, ссутулившись, сидит за кухонным столом, ест. Его жена Таисья, крупная, сухая женщина, неотрывно смотрит на мужа. Чувствуется, до моего прихода у них было долгое молчание. Трудно они выходили из этого молчания. Курганов отложил ложку в сторону, встал и подал руку.
— Давно вас не было.
— Да...
— Верно, на юге опять отдыхали?
— И там был.
— А теперь, значит, сюда. Здесь отдыхать будете?
Мою писательскую работу он, видимо, не принимает всерьез, и всегда, когда бы я с ним ни повстречался, если заходит разговор обо мне, спрашивает: «Отдыхаете?» Было время, я пробовал объяснять ему, чем занимаюсь, говорил, что это дело нелегкое, дарил свои книги, он уважительно выслушивал, брал книги, но все равно при встрече спрашивал: «Отдыхаете?»
— Весна.
— Хорошее дело... Может, пообедаете?
— Да нет, спасибо. Крепкие морозы стояли?
— Ничего, мы привычные. Я на ветру кровлю крыл. Ничего.
Он не словоохотлив, это я знаю, и поэтому не смущаюсь паузами. Мы с ним можем молчать минут по десять, а потом, как ни в чем не бывало, продолжаем разговор.
— И Анна Григорьевна приехала? — спрашивает Таисья, и губы у нее начинают дрожать.
— К вечеру подъедет.
Надо уходить. Ни сам Курганов, ни его жена даже взглядом не намекают на смерть сына. Понимают бесполезность соболезнований, да уже и горе осознано, и незачем его тревожить.
— Заходите к нам, — приглашаю я.
— Спасибо. А чего вы? Сидите.
— Да нет, пойду.
Таисья неожиданно всхлипывает и быстро уходит в горницу. Курганов вежливо улыбается мне, но в глазах такая жуткая печаль, что я не выдерживаю его взгляда и все свое сочувствие выражаю только в одном — крепко жму ему руку. А она у него твердая и шершавая, как необструганная доска.
Как хорошо на улице! С крыш наперегонки срываются, вспыхивая, капли. И уже громко кричат вороны, и воробьи суматошатся на шоссе, и во всех фасадных окнах плавится ослепительное солнце. И тонкие ветки лип раскачиваются мягко, как в воде. Хорошо!
А рядом горе. Такие люди, как Курганов, переносят его тяжелее, чем открытые, лезущие со своей болью. Я знал его сына Васю-лапшу, маленького, запьянцовского мужика. Ему было лет тридцать. Чуть подвыпив, лез в драку. Его били. Однажды пристал к парням у своего дома, и Курганов услыхал Васькин голос и выбежал, и увидал, как трое охаживали его сына ногами, и потерял разум от жалости, налетел на троих, расшвырял их и понес Ваську на спине, как носил раненых в войну, работая санитаром. Васька икал и плакал. И вот тогда, единственный раз, пожаловался мне Курганов:
— Почему это так, себя не жалею, всю жизнь в работе, а радости нет?
Обычно кургановская тропа от дому до шоссе узкая, но в этом году широкая. Такой ее сделал сам Курганов, чтобы удобнее было выносить гроб. Не тропа, а дорога...