Что-то случилось со двором — наверно, перестроили, — и я его не узнал. Но лестницу, по которой не раз взбегал, вспомнил сразу. И я поднялся по ней. Ступени тихо поскрипывали под ногами. Может, они и тогда скрипели, но я не замечал, тогда мне было не до таких мелочей. Тогда я летал как птица, а сейчас размеренно переступал с одной ступени на другую.
Горница! Я узнал ее. Тогда она, конечно, была больше, теперь меньше, но та же! И окна те же! И я смотрел в них и видел такое же небо, синее с белыми облаками, и под ними вдали станцию, и за ней лес, такой же, синеющий темной гребенкой.
Веселыми, улыбающимися глазами смотрела на меня хозяйка. Ждала, что скажу.
Я сказал.
Она ахнула, пододвинула мне стул, морщинистая, ласковая, полная простодушного любопытства. К ней тут же прильнули две внучки.
— Матушка, ну-ко ты, кто приехал, — не могла надивиться она, и с каждой минутой все больше лучились ее добрые глаза. — Матрена-то Яковлевна жива ли? Да нет, поди-ко уж померла...
— Да... В блокаду.
— Спасибо ей, ввек не забыть ее доброты...
И тут выясняется то, чего я не знал.
Один за другим покидали этот дом дети. Умер дед Михайло, Последним уехал младший сын — Николай.
И затосковала старая. Одна, все одна. И зачем этот дом, и хозяйство зачем? И решила продать и уехать в Ленинград, — там две дочери, там ее сын. И продала, вот этой, с добрыми глазами. Но у новых хозяев не хватило денег, чтобы рассчитаться, и уже готовы были продать корову, но бабушка, узнав об этом, воспротивилась.
«Да кто ж это продает корову, если в семье малые дети? — с укором сказала она. — Погожу с деньгами. Не куда-нибудь, к детям своим еду, да и не пустая, вон сколько денег дали. Погожу. Туда пошлете».
— Заплакала я, хотела руку ей поцеловать за ее доброту, так она осердилась...
Да, добрая была. Все другим, себе ничего. Такой и умерла. Отдавала свой единственный кусок хлеба, блокадный, сыну Николаю, лежавшему в госпитале, обрекая себя на смерть. И умерла февральским утром на улице, и где ее прах — никто не знает.
— Так, мои милые, так... — грустно качает головой Александра Николаевна (так зовут хозяйку). — Значит, внучек будете ее?
— Да... Вот здесь мы с братом жили. Теперь у вас по-другому, а тогда была лежанка...
— Плиту поставили.
— Да-да...
И верилось и не верилось. Неужели здесь слышался бабушкин голос, кликавший нас к столу, неужели здесь, в этой комнате, набегавшись за день, усталые, мы засыпали рядышком, и в эти окна заглядывала к нам луна, и здесь, на полу, до изнеможения мы боролись, и здесь я пристрастился к чтению, обнаружив в углу множество книжечек, приложений к «Гудку»... Те же окна, тот же невысокий потолок, и вид из окна тот же. Будто сорок лет, как белые облака, прошли над крышей, не коснувшись ее.
— Николай-то Михайлыч как? — спрашивает Александра Николаевна.
— Умер.
— Так-так... — Это ее не удивляет, да и горечи нет в этом «так-так».
А мне становится тяжело. Никого уже не осталось в живых: ни отца, ни матери, ни дядьев, ни дедов. Каждую потерю я переживал в отдельности. Но здесь, в этом доме, все утраты как бы сосредоточились и навалились на меня из каждого угла.
Только теперь я понимаю, каков он был, брат моей матери. Нет, он не относился к той категории передовых рабочих, которые выступали на собраниях, брали на себя повышенные обязательства, были застрельщиками в соревновании, нет, но он всегда был рабочим. «Брашка мастеровая» — как он любил называть всех равных себе. Мальчишкой был отправлен в Питер. Там, в мастерских, прошел всю школу — от таски за вихры с беганьем для мастеров за водкой до обучения всем скабрезностям и непристойностям городской жизни. Ютился по углам. Нагляделся и натерпелся всякого. Научился мастерству. Научился и пить. И стал бешеным во хмелю и сумрачным, малоразговорчивым в трезвости. Но работу свою любил и гордился кузнечным мастерством.
Суровы бывали у нас порядки, но его в дни запоя не увольняли, дожидались выхода, ценили умелые руки. И это он понимал и, выходя, работал так, что не одна почетная грамота вручалась ему в дни больших празднеств.
Женился он так.
Как и многие подмастерья, уже получавшие от хозяина деньги, он снимал в квартире «угол». Прибирала за ним Настенька, молоденькая жена хозяина, крепкого старика. «Деваться ей было некуда, потому и пошла за старого пса», — пояснял дядя Коля. И вот молодые стали переглядываться, улыбаться друг другу и в один прекрасный день сговорились уйти, чтобы жить вместе.
— Что, тебе других мало? — загородил дверь хозяин. — Ты молодой, любую возьмешь. А эту не тронь! Не пущу ее!
— А я тебя и спрашивать не буду, — сказала Настенька.
— Молчи, дура! Не ты решаешь. Вот что, Николай, дам я тебе пять сотенных — и отваливай отсюда, будто и не знавал Настюхи, — сказал хозяин и протянул деньги.