Целых пять лет торгашества - и это в самую лучшую пору жизни! Великим счастием казался даже приезд в город. Отдых, знакомые, запах пекарен и железных крыш, мостовая на торговой улице, чай, булки и персидский марш в трактире "Карс"... Политые из чайников полы в лавках, бой знаменитого перепела у дверей Рудакова, запах рыбного ряда, укропа, романовской махорки... Добрая и страшная улыбка Балашкина при виде проходящего Кузьмы... Потом - громы и проклятия славянофилам, Белинский и скверная брань, бессвязное и страстное забрасывание друг друга именами, цитатами... И самые безнадежные выводы - в конце концов. "Теперь-то уж и впрямь шабаш, - во весь дух ломим назад, в Азию! - гудел старик и вдруг, понижая голос, озирался: Слышал? Салтыков, говорят, помирает. Последний! Отравили, говорят..." А наутро - опять телега, степь, зной или грязь, напряженно-мучительное чтение под толчки бегущих колес... Долгое созерцание степной дали, сладко-тоскливый напев стихов в душе, перебиваемый думами о выручке или перебранкой с Тихоном... Волнующий запах дороги - пыли и дегтя... Запах мятных пряников и удушливая вонь кошачьих шкур из тележного ящика... Поистине изнурили эти годы, - по две недели не снимаемые рубахи, еда всухомятку, хромота от кривых сапог, от сбитых в кровь пятен, ночевки в чужих избах и сенцах!
Широко перекрестился Кузьма, когда наконец выскочил из этой кабалы. Но опять нужно было добывать как-нибудь кусок хлеба. Послужив без году неделю у гуртовщика под Ельцом, подался он на Воронеж. В Воронеже давно началась у него любовь, связь с чужой женой туда и потянуло. И почти десять лет околачивался он в Воронеже - возле ссыпки хлеба, маклерствуя и пописывая в газетах статейки по хлебному делу, отводя или, вернее, растравляя душу статьями Толстого, сатирами Щедрина. И все томился неотступной думой, что пропадает, пропала его жизнь.
В начале девяностых годов умер от грыжи Балашкин, а незадолго до того видел его Кузьма в последний раз. И что это за свидание было!
- Писать надо, - хмуро и зло жаловался один. - Вянешь, как лопух в поле...
- Да, да, - гудел другой, уже сонно кося своим помертвевшим глазом, с трудом ворочая челюстью и не попадая махоркой в цигарку. - Сказано: каждый час учись, кажный час мысли... гляди кругом-то -на все беды и убожества наши...
Потом застенчиво ухмыльнулся, отложил цигарку и полез в столик.
- Вот, - забормотал он, роясь в пачке каких-то истершихся бумаг и вырезок из газет. - Вот тут, друг, куча добра... Я все почитывал, да вырезывал, да записывал... Помру, - годится тебе, матерьял о русской жизни дьявольский. Да вот постой, я тебе найду сейчас одну историйку...
Но рылся, рылся - и не нашел, стал искать очки, стал тревожно шарить по карманам - и махнул рукой. И, махнув, насупился и замотал головой:
- Да нет, нет, - этого ты пока и касаться не смей. Ты еще неуч слабоумный. Руби древо по себе. На энту тему, что давал-то я тебе, про Сухоносова-то, написал? Нет еще? Ну, и вышел ослиная челюсть. Какая тема-то!
- Про деревню бы надо, про народ, - сказал Кузьма. - Вот, сами же говорите: Россия, Россия...
- А Сухоносый не народ, не Россия? _Да она вся - деревня, на носу заруби себе это!_ Глянь кругом-то: город это, по-твоему? Стадо кажный вечер по улицам прет - от пыли соседа не видать... А ты - "город"!
Сухоноеый... Много лет не выходил из головы Кузьмы этот гнусный слободской старик, все имущество которого заключалось в загаженном клопами тюфяке и съеденном молью салопе, - в наследстве после жены. Он побирался, болел, голодал, ютился за полтинник в месяц в углу у торговки из "обжорного ряда" и, по мнению ее, мог отлично поправить свои обстоятельства продажей наследства. Но он дорожил им как зеницей ока - и, конечно, совсем не в силу нежных чувств к покойной: оно давало ему сознание, что у него есть, не в пример прочим, имущество. Ему казалось, что стоит оно дьявольски дорого: "Нынче таких салопов-то уже нетути!" Он не прочь был продать его. Но ломил такие нелепые цены, что в столбняк приводил покупателей... И Кузьма очень хорошо понимал эту слободскую трагедию. Но, начиная обдумывать, как изложить ее, начинал жить всем сложным бытом слободы, воспоминаниями детства, молодости - и запутывался, топил Сухоносова в обилии картин, осаждавших воображение, опускал руки, подавленный потребностью высказать свою собственную душу, выложить все, что калечило его собственную жизнь. А в этой жизни страшней всего было то, что она проста, обыденна, с непонятной быстротой разменивается на мелочи...