И в полудреме померещилось, будто я смотрю уже с другой стороны. Будто где-то
И уже – не через пыльное стекло, а над самим туманным перелеском. Запах сырости и прелой листвы, который я никак не могу чуять, но всё же – вот он: бьет в лицо, кружит голову, как раньше. И я плыву, раскинув руки, обнимая овраги и буераки. Оглядываюсь на электричку, а ее уже нет, смело рукавом тумана. Смотрю вокруг и не вижу ни поля, ни берез – ничего.
Такие вывернутые наизнанку воспоминания настигают, как правило, в электричках. Не знаю уж, в чем тут дело. Однажды летом сидела на безымянной платформе, закрыв глаза. Припекало солнце, трещали кузнечики… и вдруг опять что-то замкнулось, и я стала вслушиваться изо всех сил – будто с той стороны, – и будто вновь открылась лазейка сюда, но на этот раз только для звуков. Кузнечики, шелест листьев, а вот еще вдалеке – шаги, голоса. Я (оттуда): «Люди!» – и даже больно от радости. Голоса приближаются, я разбираю слова: «Так мы еще после портвейна пива взяли…»
Заходила в электричку – смеясь. И опять кудато ехала и смотрела. Во все глаза, всем сердцем, стараясь навсегда запомнить. Рядом со мной рыбак учил рыбака: «Серебрянка – речка хитрая. Кто на ней выучился удить, завсегда везде поймает».
Сон о корзине красных яблок
Снилось, будто я в эмиграции, во Франции. Работаю на ферме сборщиком плодов. Деревья – без единого листочка. Гладкие черные стволы. И коегде картинно блестят красные яблоки. Вокруг – ровные пашни насыщенного оттенка, как в кино.
Я стою среди голых веток на последней ступеньке лестницы, прижимаю к груди большую корзину и смотрю с высоты на эту красивую чужую землю.
И вдруг становится видно далеко-далеко, будто уже не с дерева, а из-под облаков.
Я лечу. И силы лететь дает мне глубокое и горькое знание: я никогда не вернусь
И я лечу. Лечу, закрыв глаза. И постепенно на внутренней стороне век проступают тусклые краски моей родины, сгущаются корявые стволы, покрытые сизым лишайником, падают в гнилую траву кособокие червивые яблоки.
Я думаю высоким слогом сновидений: «
И чувствую – отчетливо, как собственную боль, – всякую ничтожную соринку, которую ветер гонит по безымянным проселкам. Любой негодный сорняк, чертополох, репейник – отзываются внутри полнокровным эхом, гораздо более долгим, чем моя жизнь.
Потому что все мои прадеды и пращуры, и прабабка Лукерья Георгиевна, бравшие из этой земли силу телесной жизни, отдавали ей соки своей души, вглядываясь в ее тщедушные поля и перелески, питая ее собой, как она их – собою.
Налившиеся землей, пролившие в ее немую плоть потоки духа, они одушевили ее, оживили другой, нетленной жизнью, которая досталась мне в наследство, – глубоким эхом, горьким вздохом, подспудным гудом судьбы.
И от этого никуда не деться. Потому что это неизмеримо больше меня. И почти не зависит от чужого места, где я дышу, прижав к груди корзину бутафорских яблок.
И все-таки – как хорошо проснуться. И обнаружить всё на своих местах. Себя на своем месте.
Одевание Волконской
Эту историю мама рассказала мне в Париже.
Поднимаясь на Монмартр, мы обогнали маленькую, согнутую буквой «Г» старушку. Она шаркала по мостовой стоптанными башмаками, опиралась на клюку и улыбалась миру – как солнце – рассеянной близорукой улыбкой, не делающей различия между человеком, деревом, фонарным столбом. «Цветаевское» каре с челкой, белые-белые волосы, полустертые черты лица, как бы уже размытые туманами (туманностями) с той стороны.
– Вдруг это княгиня Трубецкая? – предположила я.
– А я однажды одевала княгиню Волконскую! – откликнулась мама. И рассказала.
Княгиня Ольга Волконская приехала в СССР из Аргентины в глухие брежневские времена, потому что в Латинской Америке, куда она когда-то эмигрировала из оккупированного Парижа, стало совсем плохо и одиноко. А в Перми жила то ли ее родственница, то ли бывшая прислуга.
Княгиня Ольга, чтобы хоть как-то прокормиться, стала писать рассказы и воспоминания, и ее приняли в Пермский союз писателей. Несмотря на это, Волконская жила в крайней нищете и ходила всегда в одной и той же заштопанной кофте и застиранной юбке. Другой одежды у княгини просто не было.