Снова раздалось звонкое «дзингуль-дзингуль», а поскольку девки на этот раз взяли верх, то парни, не желая давать спуску, отбрили еще остроумнее. Так резались обе стороны, не в силах одолеть друг друга, — и на одной и на другой стороне не было недостатка в языкастых. Пока девки тянули первую строчку, Симас Гоялис, у которого не было слуха и который стеснялся заводить сам, уже шептал Рамонасу на ухо второпях сочиненный ответ, потом каждый еще от себя добавлял; ведь недаром говорят, что каждый второй литовец — поэт… А девушки заливались соловьем и швырялись такими остроумными репликами, что даже музыканты катались со смеху, а барабанщик Лауринас Бурба — Лодырь, с козлиной бородкой, сильно смахивающий всем видом на последнего президента и за это иногда еще называемый Сметоной, не вытерпев, принялся барабанить в такт певцам. На удары барабана откликнулись аккордеон с басом, запищала скрипка. В грохоте музыки нельзя уже было разобрать слов.
А людей набивалось все больше. Собирались старые — кто проветрился, кто выклюкал по-быстрому на дворе принесенную с собой бутылку, — валили валом новые, засидевшиеся в магазине, и, шумно галдя, толкаясь, прорывались в зал, присоединялись к поющим и топотом ног, пронзительным свистом да разного рода «тру-ля-ля» помогали припеву. Тадас Григас, используя свой авторитет секретаря комсомола и заведующего читальней, пытался утихомирить особенно разошедшихся, но его голос растаял в грохоте бури. Тогда он махнул на все рукой и, обняв Бируте за талию, бросился в танец вместе со всеми — ведь в его жилах тоже текла кровь, а не вода; он тоже был вылеплен из той же лепгиряйской глины. А кто не знал людей этого края, которые умели глубоко прятать свои страсти, но не могли с ними совладать, если они уже прорывались… Не ведали они чувства меры, не знали середины, и если работали, то потели как волы, а если уж разбушевались, то бушевали так, что на милю вокруг земля дрожала. Не мудрено, что и Мартинаса захватило общее настроение. Он словно вернулся в прошлое, когда еще не знал Вале, был волен как птица, когда все любили его за веселый нрав, за открытую душу, когда без него не проходила ни одна вечеринка. В нем снова проснулся тот парень-огонь, и душа затрепетала, словно родившись сызнова, уводила куда-то, радостная, как в юности. Забыл он и Вале, и свое унижение, и пропасть, ту самую пропасть, которая все время отделяла его от семьи Лапинаса. Сидеть бы и петь так всю ночь, пьянея от близости Годы, уносясь в мечту на крыльях вставшей из пепла надежды.
Надежда… До этого ведь были сотни встреч — они с Годой выросли в одной деревне, — но женщину в ней он разглядел только в тот туманный осенний день. А может быть, подспудный огонь давно уже тлел и прорвался бы раньше, если бы не любовь к Вале? Скорее всего, это было так. Ведь иногда он ни с того ни с сего вспоминал Году, а увидев ее, с нехорошим чувством думал о неизвестном счастливце, которому суждено стать ее мужем.
«Мартинас, тебе надо бы бросить службу. Время такое…»
«Семья Гальминасов нигде не служила, а их ведь сожгли».
«Да, жизнь зла и несправедлива — она не жалеет никого».
«Не тебе понять нашу жизнь!» — хотелось крикнуть ему, но губы сомкнулись под ее взглядом, полным жалобы и безнадежности. Только теперь он понял, что и она несчастлива. Имя родителей-кулаков наложило на нее еще до рождения печать проклятия, и, хоть библейская мудрость была осуждена, те же, кто осудил ее, доказали на деле слова пророка: и падет кара божья на головы их, и будут страдать родители за детей, а дети за грехи отцов до седьмого колена.
«Председатель апилинки[1]
не такая уж большая шишка, как многим кажется. Если бы Адолюс не ушел в лес…» — сказал он тогда, почувствовав какую-то вину за ее судьбу.«Я твоей помощи не прошу. Тебе самому надо спасаться. Они тебя убьют».
В голосе ни намека на укор, ни тени осуждения. Вале, одна Вале умела так понимать человека. А может, это она? Может, встала из пепла, как огненная птица-феникс?
Сердце вздрогнуло от радости. Он вдруг почувствовал, что любит эту девушку, любит так сильно, как, может быть, не любил даже Вале. Она — его счастье, его огненная птица — была рядом, он слышал ее глубокое дыхание, ощущал лучистое тепло ее глаз. Руку бы протянуть, и она ответит тем же. Но он не протянул, хоть их разделяло только полшага. Ведь полшага иногда длиннее тысячи миль…
Вдруг на середину выскочил Пятрас, брат брюхатой Гедруты, длинный, тощий как жердь, сутулый, прозванный Интеллигентом, потому что каждый день читал газету, любил потолковать о политике, а главное, носил шляпу, в то время как лепгиряйцы исстари не признавали такого головного убора, полагая, что шляпы предназначены исключительно для горожан и огородных пугал.
— Музыканты, фокстрот! — скомандовал он. — Бурба, Сметонище, барабан!
Бурба Лодырь — такой он был на самом деле — артистически откинул голову, прищурился, резанул палочкой по воздуху, давая знак своему оркестру, и дружный грохот, будто могучий горный обвал, снова обрушился на толпу.