В России был последний день лета. Больше всего это ощущалось на окраинах, там, где целые кварталы отдавались под рослые облупившиеся «сталинки», еле удерживающие массивные крыши. Раньше, разумеется, они были куда крепче и стены не просвечивали рыжими кирпичинами, но теперь совсем другое дело, теперь и зовутся такие дома иначе, чем в тридцать девятом. Разве могли предположить в тридцать девятом Матусевичи и Аврамовы и тем более сам Сталин, что его имя станет звучать так ласково — «сталинка». Прежними оставались тут только бульвары: те же скамейки по обе стороны, те же асимметричные кусты шиповника, стриженные пьяным садовником, и тот же памятник, что и двадцать лет назад, чуть окислившийся, чуть пыльный в складочках пиджака, зато выражение лица осталось прежним — никаких признаков старения. Такому, кроме смены власти, ничего не страшно. Тут осталась внучка Веры Ивановны Рита. По собственной воле она задержалась на родине, не пожелав убраться из «сифоновой» Москвы, да и жизнь, где пешеходы, ступая на «зебру», не ускоряют шаг, казалась ей подозрительной.
В среде щербато говорящих чешек Вера Ивановна чувствовала себя спокойно, она писала письма своим старым приятельницам, мол, так и так, живу здесь, как в раю, но ответов почему-то не получала, получала лишь редкие весточки от внучки Риты. Та писала, что все у нее ладно, только погода начала портиться, что в институте скука бессменная и что охота в Прагу.
Вера Ивановна тепло любила музеи, и свидания с холодными чешскими бюстами случались у нее раз в три дня то в здании на Вацлавской площади в Пантеоне, то в Национальном музее. На Вацлавской площади она была знакома с несколькими святыми, среди которых больше всех уважала Анежку то ли из-за имени нежного, то ли по заслугам, и даже выучила на чешском надпись на постаменте:
Вера Ивановна и ее случайный пражский знакомец стояли недвижно и смотрели на березовый крест.
— В шестьдесят девятом тут студент сжег себя, протестовал против войск стран Варшавского договора, против оккупации Чехословакии, — начал старик. — А потом в том же году, в годовщину коммунистической революции, тут же это сделал еще один студент.
— С именем таким смешным, детским каким-то — Заяц, что ли? — улыбнулась Вера Ивановна.
— Ян Зайиц. Теперь тут всегда цветы. Кстати, ваши Национальный музей наш расстреляли. Смотри, Вер, а это Чехия, Моравия и Силезия. Видишь, какие мы помпезные?
— Ну.
— За это вы нас и расстреляли. Советские танкисты в шестьдесят восьмом приняли музей за парламент и обстреляли его, вон туда посмотри-ка, там видно.
С перекрестка
В российской осени заключена особая тоска. И дело не в увядающих деревьях и внезапной оккупации дождей, это тоска другого рода. Тоска, при которой люди закрываются дома от неведомого страха. Они боятся не сквозящего ветра, не кучевых облаков, просто привыкают к мысли о грядущей зиме, в которой тоже нет никакой коварности.
И если деревенская осенняя тоска незаметна на фоне бесконечной работы, то городская, и особенно московская, с каждым днем становится все более непроходящей. Объяснений тому немного: возможно, дело все в храброй памяти предков, не задумывавшихся над своими тревогами, которая в москвичах напрочь перекрыта памятью об особенном вчерашнем дне, а в деревне, где дни различают только по христианским праздникам, она еще живет.
Родителей своих Ритка почти не знала — мать умерла от тоски по какому-то завсегдатаю холостяцких пивнушек, а отец, как говорили, от гриппа. Переживаний она не испытывала, Вера Ивановна умело заполняла собой пространство и жалости к Рите не допускала даже со стороны старух с темных лавочек.
Рита спустилась в подвал ресторана. Грузный неприбранный охранник вытащил изо рта зубочистку с кровяным краешком и посмотрел на часы.
— Да не опоздала я, че смотришь! Пиши без пятнадцати.
Пробежав мимо желтого кабинета с опрокинутыми в кресла начальниками в гладких рубашках, Рита зашла в раздевалку. Завсегдашний запах прокисшей рыбы мешался с запахом истасканных черных туфель; в углу, зажатый серенькими шкафчиками, с ладони слизывал рисинки Адик.
— Народу много сегодня?