Он переодевался у себя в комнате. Принял ванну, уже второй раз, говорит, устал, спешил к отцу, друг его, дубровчанин, не выдержал, наверняка будет отсыпаться два дня и две ночи. Он сам мне не казался усталым, скорее рассеянным. Отсутствующее выражение лица делало его мечтательным, далеким от всего. Что-то лунатическое, вызывающее улыбку счастья, не особенно умное, что освещало его изнутри, делало его слепым к окружающему миру. Да, конечно, отвечал он, но казалось, будто он не понимает меня, как я не понимаю тех купцов.
— Ты пока не вернулся к нам,— сказал я, отчасти смущенный, отчасти обрадованный его рассеянностью.
— Что? Ах это! Ну нет, вернулся и уже все знаю: отец тяжело болен, хаджи Синануддин арестован, миралай Осман-бег отправился резать посавцев, что-нибудь еще есть?
Он радостно улыбался, словно это были самые веселые новости, какие ему когда-либо доводилось слышать.
— Как это, Али-ага тяжело болен? Вчера вечером он хорошо себя чувствовал.
— Взволновал его арест хаджи Синануддина.
— Нас всех взволновало. Боимся мы за него.
— Почему? Отпустят его. Уже нашлись люди, что любят деньги. Представь себе, попадаются и такие!
В это утро для него не существовало тяжелых дел. Он смеялся.
— Всю жизнь он заботился об арестантах, пока сам не стал арестантом. Странное дело — превратиться в предмет своей любви.
— Мы очень жалеем его.
Это был упрек. Мне хотелось увести его от его странных мыслей. Но он не позволил сбить себя с толку.
— Мне его тоже жаль. И я думаю о том, как всю свою жизнь он подавал милостыню другим, а сейчас другие подают ему. Может, так и надо.
Я знал, что он не любит нежностей, но это прозвучало слишком круто. А может быть, я много требую от него, он в состоянии сегодня думать только о своем счастье.
— Как тебе было в Дубровнике?
— Хорошо. Там еще лето.
Странно, что не весна {6}.
Во дворе открылись ворота, и Хасан подошел к окну.
Фазлия, пришедший с улицы, сделал ему знак спуститься.
— Ты можешь посидеть с отцом?
— У меня мало времени.
— Останься хоть ненадолго. Я скоро вернусь.
Али-ага выглядел так же, как вчера вечером, и был даже, пожалуй, оживленнее.
— Куда ушел Хасан?
— Не знаю. Сказал, что скоро вернется.
Старик стал расспрашивать, что происходит в городе, удивлялся тому, что закрыта чаршия, просил уговорить Хасана остаться дома ради него, мало ли что может приключиться с больным.
— Почему ты сказал Хасану, что тебе хуже?
— Это правда. Мне хуже.
— С каких пор? Вчера вечером ты казался птицей. Именно об этом я и хотел рассказать Хасану, да не успел.
— Неужели вам не о чем говорить? Мне было лучше, теперь стало хуже, и я хотел бы, чтоб он был возле меня, что в этом странного?
— Ничего. На самом деле ты хочешь удержать Хасана у своей постели, пока все не окончится. Разве не так?
— Для него лучше. Ты знаешь, какой он скорый. Выкинет что-нибудь, чего никак не ожидаешь. Погляди, не вернулся ли он.
И тут мне все стало ясно, и его странное поведение, и причитания перед дочерью, и просьба к кади отпустить узника, и утренняя болезнь, все это ради Хасана, чтоб спасти его от опасности, помешать ему выкинуть какую-нибудь глупость. Поэтому он обязывает сына своей болезнью, поэтому он играл в ту странную игру, смысл которой я сразу не понял. Он хотел как можно скорее спасти хаджи Синануддина, чтоб это не пришлось делать Хасану. Любовь одарила его страхом, предприимчивостью, фантазией.
Я поспешил успокоить его.
— О Хасане не беспокойся. Он не сделает ничего неразумного.
— Почему?
— Он думает только о дубровчанке. Жаворонки поют у него в сердце. Мне кажется, будто я слышу их щебетание.
— Ты думаешь, я не слышу? Этого-то я и боюсь, друг.
— Чего ты боишься?
— Этого щебетания. Из-за него-то он и делает глупости. Тогда каждый добр и других жалеет.
— Жалеет, но ничего не предпринимает. Любовь эгоистична.
— Эх, дервиш, что ты знаешь о любви! Я себя подставил ради него. Это ли эгоистично?
Я хотел спросить старика — и спрошу его однажды,— что бы он сделал ради сына, и от чего бы отказался ради него, и во что превратилась бы его любовь, если б его сын пострадал. Она стала бы самой лютой ненавистью, которую мне доводилось видеть.
Для него в жизни существовала только эта любовь и ничего больше. Даже перед смертью, в ожидании кончины, она хранит его, поддерживая в жизни. Может быть, это непростое и глубокое лукавство старости, страх смерти, превратившийся в любовь, дабы последние цветы расцвели в состарившемся сердце. Сердце сына — букет, и не надо его удобрять, чтоб он расцвел; любовь отца для него одно из многих чувств, может быть, он воспримет его как помеху, оно обременяет его. Для старика это единственный якорь.
Я говорю «может быть», ибо я не знаю.
Городок спокоен. Словно бы замирая, он дышит медленнее, живет тише.