Некрасов менее всего подозревал о том, какая бездна его гордыни разверзлась перед Леной в этих спокойно произнесенных словах, как ему представлялось, достаточно верных, но все же сказанных только
«Я думаю, Лыков, — Некрасов обвел холодным взглядом обратившиеся к нему лица и демонстративно неспешно отхлебнул из своей чашки, — что честь — это не опера».
Фраза вошла в поговорку. «Честь не опера», — бросалось в лицо заводящему разговор о высоких понятиях новичку. С легкой руки Юрия — невольного законодателя правил хорошего тона — разговаривать считалось приличным (помимо упомянутой оперы) о лошадях и выставках. Но только один человек не чувствовал себя стесненным в этом жестком искусственном футляре — сам Некрасов.
Даже услышав собственные, на самом деле — почти угаданные Леной мысли о привилегии отказа,
Юрий искренне не узнал бы их. Он смог бы только с неудовольствием ответить: «Ты усложняешь», или: «У тебя слишком романтическое обо мне представление». Вызвавшие у него легкую досаду Ленины вопросы Юрий отбросил, не поняв, и тут же забыл: они не имели никакого отношения к Лене, к зеленовато-солнечному сумраку сада, к милой болтовне об именах и Георгиевских крестах, ко всему, о чем так жадно вспоминалось потом на фронте.
Женя и Елена медленно шли по Мойке вдоль тускло-серого в свете неяркого дня канала.
— Погоди, Нелли. — Женя вытащил портсигар. — Не люблю курить на ходу.
— Ты много куришь.
— Ерунда. Погода мерзкая — серо. Давит как свинец. Я бы, будь петербуржцем, давно повесился… Это сатанинское отродье нарочно место выбрал — с ума сводить… Причем с расчетом — двести лет, как подох, а детище стоит… и сводит, сводит… — Женя зло затянулся, глядя не на Елену, а в серую рябь канала.
— Ты говорил, Гумми стрелялся с Волошиным…
— Калошиным… Не дуэль, а пародия. Его потом так и прозвали — Вакс Калошин: калошу потерял в сугробе… Ну, Гумми-то, конечно, был неплох — смокинг, шуба в снег… Требовал от Волошина повторного выстрела — там была осечка. — Как всегда, когда Женя говорил о Гумилеве, голос его звучал немного неестественно. Гумилева, свое единственное божество с современного Парнаса, Женя обожал столь же яростно, сколь и ненавидел. Тщательно скрывая это от многочисленных друзей, он не мог определить свое чувство сам, но был уверен в одном: кроме него никто еще не постигает с такой отчетливостью всей космической гениальности Гумилева.
Женю, неохотно соглашавшегося читать свои стихи даже близким друзьям, считали обычно, и Женя сам стремился поддерживать всех в этом мнении, нетщеславным… Это было неправдой: тщеславен Женя был, но как-то вывернуто тщеславен. Стихи казались ему областью слишком интимно-личной, чем-то глубоко внутренним, той святая святых, в которую не должен вступать непосвященный. Было время, когда Женя развлекался фантазиями о том, что поэзия могла бы быть изустным достоянием какого-нибудь тайного мистического ордена… Стремление к популярности, славе казалось Жене тщеславием примитивным. Было другое, тайное, внутреннее тщеславие сжигавшего его стремления к преодолению новых ступеней…
— Я не знаю, Женя, мне кажется, что ты мог бы пойти к Гумми с «Розовым садом».
Женя рывком обернулся к Елене.
— Ты хотя бы понимаешь, что ты сказала?
— Женя, ты что?