Все совпадало — но объяснения этому, того объяснения, над которым так мучился подрастающий Вадим, не давал даже Диккенс…
Лет в шестнадцать в очередном юношеском приступе самоанализа Вадим писал в своем дневнике:
«Человек несет в себе тайное знание своей сущности:
И сейчас воспоминание об этих юношеских строках всплывало в Вадиме, искоса разглядывавшем безмятежно-детское, в игре розовой тени, лицо идущей рядом с ним девочки.
«Вот оно — первое свойство людей предметной сути: они не могут представить себе, чтобы было иначе… Словно действительно имеют они право на какую-то исключительную привязанность и исключительное внимание к себе всех соприкасающихся с ними, словно имеют право не платить за это отношение ничем, кроме разве снисходительного на него позволения… Как будто все, вступающие во взаимодействие с ними, тем самым становятся их непреложной собственностью… Меня всегда волновало все, что творилось в душе Юрия, — его же моя душа занимала постольку поскольку, при всем при том, что он, не колеблясь и рискуя жизнью, нередко приходил мне на помощь — ему бы никогда не взбрело в голову обдумывать мое к себе отношение или просто скрытое значение какого-нибудь моего поступка… И вот — я перенес на этого ребенка свое отношение к Юрию, но ведь и она с первого взгляда переняла отношение Юрия ко мне…»
— Какой хороший лев!
Вишневский вздрогнул. Они подходили к бронзовому льву, тому самому льву Тюильри, о котором с какой-то странной улыбкой вспоминал, говоря о Париже, Гумилев. На скамейке под холмиком с внушительно застывшим львом сидела девушка с книгой в руках…
В висках у Вишневского застучало. Перед глазами, на мгновение вытеснив пронизанную майским солнцем зелень Тюильри, поплыла холодная, отделанная темным мрачноватым резным дубом обычная гостиная старого Петербурга…
Вспомнился представлявшийся тогда значительным разговор о том, какое разногласие возникло у «Аполлона» с Бердяевым в оценке «Петербурга» Белого… Не спор, а именно разговор — о споре не могло быть и речи:
«Аполлон» являлся непогрешимым диктатором и выразителем вкуса молодежи их круга… Лицо одного из собеседников — полумальчишеское, но взрослое выражением, темно-каштановый пробор набриллиантиненных волос, как будто вырезанные из бумаги Ватмана высокие воротнички… А рядом — тихое, немного печальное лицо полудевушки-полуребенка, с тонким профилем и греческим узлом темных волос.
— Ида!
— Господи, Вадим… — в голосе уронившей книгу на колени Иды Белоземельцевой прозвучала испуганная радость: — Вадим Вишневский…
20
— А Вадик?
— Вадик убит в Красновскую кампанию. Сказано было печально и просто: так говорят о потере, с которой время уже помогло примириться.
…Вспомнили нескольких общих знакомых по Санкт-Петербургу: новости оказались по большей части невеселы как для Иды, так и для Вишневского. Но, наперекор этому, настроение, овладевшее всеми тремя участниками разговора, не было подавленным (даже Тутти как-то мгновенно переменилась — то ее таинственное значение, о котором только что думал Вадим, казалось, отступило — и между двумя разговаривающими взрослыми по аллее шел сейчас обыкновенный оживленный ребенок)…
О мертвых хотелось говорить как о живых, вспоминали о премьерах и выставках «Мира Искусств», заговорили о Париже, о школе, в которую Вадим оформлял сейчас Тутти… обо всем, кроме продолжающейся на родине войны.
— Когда мне можно будет увидеть Вас, Ида?
— Вы можете позвонить мне по телефону в пятницу. Вот моя карточка. Или, если хотите, Вы могли бы встретить меня завтра на площади Сен Сюльпис. В час.
— Это было бы чудесно…