«Тут охватило его такое упоение величайшею гордостью и сладчайшим смирением, открытыми человеку, такое невыразимое счастье пребывания в Боге, что далее уже писать он не мог. Было то уже ночью, незадолго до рассвета. Силы его покинули, он уснул и увидел во сне, что блещет свет в глазах его. Он проснулся, и в самом деле воображение так было разгорячено, что казалось ему — вокруг стен бегает свет. И он заплакал — от благодарности и любви к Богу. Он зажег масляную лампу и написал последнюю строфу, окончив тем, что в самом деле проливал благодарные слезы за те понятия, которые были ему даны:
Когда он кончил, был день».
Особенно пронзительной становится автобиографическая нота повествования в заключительных главах, когда речь идет о старом Державине времени работы над «Записками» и «Объяснениями». Конечно, в чисто житейском плане между сорокачетырехлетним нищим эмигрантом и семидесятилетним помещиком и экс-министром было мало общего, но, подобно своему герою, Ходасевич ощущал себя поэтом отошедшего времени. Он уже почти не писал стихов, вероятно, по сформулированному им «закону поэтической биологии» ощущая, что перестает «дышать воздухом своего века» и слышать его «музыку». В своих воспоминаниях и статьях он пытался воскресить ту славную эпоху российской словесности, свидетелем и деятелем которой ему довелось быть. На принадлежавшем Н. Берберовой экземпляре «Собрания стихотворений» 1927 года, мыслившегося как его итоговый сборник, Ходасевич собственноручно написал примечания ко многим своим стихотворениям — кто знает, не вспоминал ли он в эти минуты о Державине, диктующем свои «Объяснения» Лизе Львовой[24].
У критиков начала XX столетия державинские объяснения не пользовались кредитом. «Наихудшим и наименее достоверным комментарием к стихам» назвал их Б. Грифцов, а Б. Эйхенбаум в юбилейной статье о Державине даже вынес одно из них в эпиграф как образец интерпретационной бессмыслицы, в которую впадал не понимавший себя гений[25]. Ходасевич не хуже своих собратьев по перу видел несводимость великолепных державинских образов к их бытовой подоснове, он даже склонен был, и не без оснований, подозревать поэта в известном лукавстве, но в целом смысл и назначение «Объяснений» он понял, как это нередко бывает, и традиционнее и свежее других:
«Предметы реального мира некогда возносились его парящей поэзией на страшные высоты, где уж переставали быть только тем, чем были в действительности. Теперь Державину было любо возвращать их на землю, облекать прежней плотью. Для поэта былая действительность спит в его поэзии чудным сном — как бы в ледяном гробе. Державин будил ее грубовато и весело. Превращая поэзию в действительность (как некогда превращал он действительность в поэзию), он совершал прежний творческий путь лишь в обратном порядке и как бы сызнова переживал счастье творчества. Если взглянуть со стороны, это грустный путь и радости его горьковаты. Но он всегда греет сердце поэта, уже хладеющее».
Такими горьковатыми радостями была полна литературная деятельность Ходасевича этих лет. Пережив крушение миропорядка, он работал для истории российской словесности, работал, не будучи уверен, что такая история ей суждена. Тем больше волновало его поэтическое завещание Державина, знаменитая «Река времен», где «жерлом вечности пожираются» дела рук человеческих, причем происходит это в той самой мучившей Ходасевича последовательности: сначала исчезают «царства», а потом — то, что от них «остается чрез звуки лиры и трубы». Истолкование замысла «Реки времен», которым, по существу, завершается книга, может быть, и спорно с державиноведческой точки зрения, но оно бесспорно как автобиографическое свидетельство, как указание того духовного выхода, который искал для себя Ходасевич в «европейской ночи».
Читателю, который хотел бы познакомиться с судьбой Державина, трудно порекомендовать более ответственное чтение, чем книга Ходасевича. И в то же время это очень исповедальное произведение, вернее, начало той исповеди, которая должна была быть продолжена и увенчана давно задуманной биографией Пушкина.