«Отрочески звенел» голос Пушкина; кудрявый мальчик стоял перед Державиным за год до его смерти и читал свои стихи и Державин благословил его. Это апофеоз, осуществленный самой историей, это XVIII век склоняется перед XIX-м; это «патриарх русских певцов», в гроб сходя, передает свои полномочия, свой поцелуй и надежды молодому орленку, расправляющему свои изумительные крылья. Точно в этой волнующей символической сцене на лицейском экзамене история литературы хотела показать себя въявь, разыграть себя в лицах и встречей старика и отрока наглядно отметить важный перевал на дороге нашей словесности.
Зазвеневший голос Пушкина не однажды откликался и потом на звуки Державина, но уже и критиковал их, расценивал и находил, что «кумир Державина — четверть золотой, три четверти свинцовый», что «читая его, кажется, читаешь дурной вольный перевод с какого-то чудесного подлинника; ей-Богу, его гений думал по-татарски, а русской грамоты не знал за недосугом».
Благословленный Державиным критик его, несомненно, прав: автор «Фелицы» в своем творчестве так же неровен и пестр, так же являет смешение свинца и золота, как и в своей человеческой личности. Много биографического сообщил он в своих произведениях, и мы знаем, что этот благоразумный эпикуреец при усмирении пугачевского бунта проявлял иногда ненужную и непомерную жестокость; что этот сатирик придворной жизни, «дворских хитростей» на недолгом поприще своем в качестве министра юстиции (1802–1803) противился либеральным начинаниям Александра I и должен был уйти в частную жизнь; что был он ненадежен, страстен, неуживчив — по его собственному выражению, «горяч и в правде чорт», говорил «истину царям» не только с улыбкой, но и гневно, разочаровывался в тех «предметах» высоких сфер, которые издали казались ему божественными, а затем предстали перед ним, как «весьма человеческие», и многое «претерпел в сей жизни, хотя и прав бывал», — но в то же время с обезоруживающей наивностью жалуется он в автобиографических «Записках» своих на затруднения, на «мудреные обстоятельства», в которые попал, когда, ввиду соперничества двух фаворитов Екатерины II-й Зубова и Потемкина, он не знал, «на которую сторону искренне преклониться, ибо от обоих был ласкаем». И в стихах двоится гражданский облик Державина: иные из этих стихов создали ему репутацию чуть не якобинца, и укоризненно ставились ему на вид такие поэтические и политические вольности, как заявления, что у земных богов «покрыты мздою очеса, злодейства землю потрясают, неправда зыблет небеса», что глухие к правде «владыки света — люди те же, в них страсти, хоть на них венцы», что «напоказ хотя и Хан, но так ты чудно, странно мыслишь, что будто на себе кафтан народу подлежащим числишь», и хотя Державин говорил о коне и осле, но почему-то обиделись люди, когда прочли у него:
Однако все это не исключало у Державина ни откровенных славословий, ни грубой, ни тонкой, порою искусно прикрытой лести, и он «благоугождал» не только Богу.
В поэзии своей он тоже проявил много свинцовой тяжести; нередко сплетаются у него в трудный частокол, в какое-то словесное заграждение его грузные обороты, его несуразный синтаксис и такие предвосхищения футуризма, как «буруют бури». Правда, он любит подчинять себе язык, властвовать над его звуками, играть аллитерациями («весна венцом венчалась лета»); изгонять из стихотворения «Соловей во сне», ради соловьиности, звук «эр» но, как в полах длинного татарского халата, мурза нашей литературы, он запутывается в складках русской речи и часто не может освободиться от бремени еще тяготеющего над ним архаизма, не может приобщить себя к уже возникающей литературной личности. И, тем не менее, сквозь все эти громоздкие преграды и путы, в его счастливые моменты на высоте его достижений, прорывается у него Пушкиным оцененное и взвешенное «золото», ниспадают полнозвучные, яркие, энергичные стихи, сверкают поэтические афоризмы или попросту, как спокойная и обильная река, течет живая, свежая, естественная речь. В такие минуты Державин одерживает верх над самим собою, над татарской сутью своей натуры и оказывается предтечей той русской правды и простоты, которая потом впрок пошла нашей новой словесности. Читая его, с удивлением и удовольствием следишь за тем, как в его строках пышные фижмы риторики, посторонние и пустые формы сменяются чем-то родным и понятным, желанной незатейливостью красоты. Он раскрыл клады нашей звучности и в своеобразный «глагол времен, металла звон», в глагол стиха и в малиновый звон освобожденного слова облек содержание своей души.