Конституцию, хороша она была или дурна, у французов отняли двумя годами раньше, когда призвали военных для ее укрепления.85
Попытки даровать нации свободу оказались тщетными; иначе и не могло быть в стране, где правосудие презирают как вещь сугубо бесполезную, а безнравственность почитают за доказательство глубокого ума. Для того чтобы прийти к власти, побеждать Бонапарту было некого. Опасаться же ему следовало одного-единственного человека — генерала Бернадота. Однако члены Директории, завидовавшие своим защитникам даже больше — если это возможно, — чем своим противникам, не захотели позвать Бернадота на помощь. Между тем генерал Бонапарт действовал очень ловко: он посвятил генерала Бернадота в тайну переворота, который намеревался совершить, и взял с него как с собрата по оружию обещание хранить дело в секрете. Генерал Бернадот, один сохранявший рыцарский дух в такое время, которое, кажется, нимало к тому не располагало, отвечал, что как частное лицо он никому не откроет вверенную ему тайну, но если правительство поставит его во главе какого-либо воинского соединения, он станет бороться против всякого врага существующего порядка.86 Тем временем Директория подготовила приказ о возвращении генералу Бернадоту должности военного министра.87 Однако удача по-прежнему сопутствовала Бонапарту. Он запугал Барраса, и тот, вместо того чтобы подписать бумагу о назначении Бернадота, сам подал в отставку; возможно, судьба нарочно отложила поединок Бонапарта со столь серьезным противником до того времени, когда род человеческий своими страданиями заслужит милость Небес.88Люсьен и Жозеф очень помогли брату. Они представили его членам каждой партии бесценной добычей, которую следует захватить прежде, чем ею завладеют другие. Философа Сьейеса они запугали революционером Баррасом, а Барраса припугнули популярностью Бонапарта в войсках. В самом деле, военная слава Бонапарта была в ту пору славой нации, а в стране, где не существовало ни личных заслуг, ни прочных установлений, только репутация, завоеванная с оружием в руках, нарушала роковое равенство — плод не столько равной силы многих, сколько полного ничтожества всех. Орудием для совершения переворота заговорщики избрали статью Конституции, позволявшую Совету старейшин удалять Законодательный корпус из Парижа;89
по этому случаю я заметила, что во всех декретах Французской революции непременно предусматривался пункт, позволяющий изменить эти самые декреты; кажется, будто таким образом революционеры хотели узаконить любую революцию. Установления, созданные людьми, существуют до тех пор, пока люди их уважают. Когда же уважение к ним иссякает, люди пользуются любым предлогом для их истребления, и декреты, без поддержки общественного мнения превращающиеся в простые клочки бумаги, перестают служить преградой разрушителям. Совет старейшин приказал, чтобы Законодательный корпус, иначе говоря, сами старейшины и Совет пятисот, назавтра, 19 брюмера, перенесли свои заседания в Сен-Клу.18 брюмера вечером, когда я приехала в Париж, весь город в волнении ожидал предстоящего великого события, причем большинство, вне всякого сомнения, желало победы генералу Бонапарту. Что до меня, то, признаюсь, я не испытывала столь противоречивых чувств со времен Революции. Борьба уже началась; было ясно, что если Бонапарт потерпит в ней поражение, власть немедленно захватят якобинцы, после чего всем моим друзья и мне первой придется незамедлительно покинуть Францию. Однако я предчувствовала так ясно, как если бы будущее было открыто моему взору, что все разрешится иначе и что Франция покорится самой ужасной и самой унизительной тирании.
Один из моих друзей находился в Сен-Клу на заседании Законодательного корпуса.90
Ежечасно он посылал оттуда гонцов. В одной из записок он сообщил, что, как ему кажется, якобинцы вот-вот возьмут верх. Я послала за деньгами и велела готовить экипаж, чтобы тотчас покинуть город, захватив с собою все, что мне дорого. Час спустя тот же друг сообщил, что победа осталась за генералом Бонапартом, что солдаты разогнали представителей нации, и я заплакала — не о свободе: ее Франция никогда не знала, — но о надеждах на свободу, которые воодушевляли нас в течение десяти лет; в эту минуту я испытала первый приступ болезни, которая с тех пор, кажется, стала уделом всей Европы: я больше не могла дышать полной грудью.