Зимой 1802-1803 годов, узнавая из газет о приезде в Париж самых прославленных людей Англии и об их встречах с самыми умными людьми Франции, я испытывала, признаюсь, живейшее желание оказаться в обществе тех и других.282
Я никогда не скрывала, что жизнь в Париже кажется мне приятнейшей из всех возможных; в этом городе я родилась, в нем провела детство и раннюю юность; в нем и только в нем могу я увидеть людей, знавших моего отца, друзей, вместе со мною избегнувших опасностей Революции. Эта любовь к родине, подчиняющая себе души самые могучие, забирает над нами еще большую власть, когда с привязанностями сердца и привычками воображения согласуются склонности ума. Беседовать на французский лад можно только в Париже, а беседа с детских лет составляла одну из главных радостей моей жизни.283 Одна мысль о том, что меня лишат возможности жить в Париже, причиняла мне такую боль, против которой разум бессилен. Я находилась тогда в самом расцвете сил, меж тем именно потребность в живейших наслаждениях зачастую приводит к отчаянию, ибо не позволяет смириться, а тому, кто не смирился, нет мочи сносить тяготы существования.Префекту Женевы284
не было формально запрещено выдавать мне паспорт для поездки в Париж, но в своем кругу первый консул говорил, что мне лучше не возвращаться в столицу,285 и я об этом знала, как знала и о том, что он уже взял себе за правило изъявлять свою волю насчет дел, подобных моему, в частных беседах, с тем чтобы приближенные, предвосхищая его желания, избавляли его от необходимости действовать самому. Думаю, что, случись ему обронить в такой беседе, что некто должен повеситься, он был бы очень недоволен, если бы человек, о котором шла речь, не принял намек к сведению и не отправился незамедлительно покупать веревку и сколачивать виселицу.286 Другим признаком недоброжелательности Бонапарта по отношению ко мне был тон, в каком французские газеты высказывались о моем романе «Дельфина», в ту пору только что вышедшем из печати; они объявили его безнравственным: цензоры-царедворцы осудили сочинение, которое одобрил мой отец.287 Можно было бы сказать, что в этой книге выразились та молодая горячность, то стремление быть счастливой, которым за десять лет, причем десять лет, полных страданий, я научилась приискивать иное применение. Однако разглядеть заблуждения такого рода мои критики способны не были; они просто-напросто повиновались тому голосу, который сначала приказал им растоптать творение отца, а затем велел наброситься на сочинение дочери. В самом деле, со всех сторон до нас доходили слухи о том, что истинной причиной императорской немилости стала последняя книга моего отца, заранее исчислившего все доводы, какими Бонапарт обоснует свое намерение восстановить монархию.Моему отцу было неприятно думать, что именно он навлек на меня гнев первого консула и тем самым помешал мне возвратиться в Париж; он решил обратиться к консулу Лебрену, с которым был знаком в бытность свою министром. Заверив Лебрена, что я не имею ровно никакого отношения к публикации «Последних соображений», он в письме своем отозвался о первом консуле в выражениях самых благородных и самых лестных, а в конце признался, что, обреки он меня на жизнь в изгнании, это стало бы величайшим несчастьем его старости. Он полагал Париж единственным городом на земле, в котором мои малолетние дети могли бы получить подобающее воспитание,288
а я сама — вновь обрести тот круг, в каком я вращалась с юных лет и какой более всего отвечает направлению моего ума. Сочиняя это письмо, батюшка постоянно заглядывал ко мне в комнату, чтобы обсудить ту или иную фразу; думаю, что за все годы своей блистательной службы он еще никогда так страстно не желал получить благоприятный ответ.Старец, некогда снискавший столько почестей на посту первого министра Франции,289
смиренно просил, чтобы по отношению к его дочери и внукам не была допущена величайшая несправедливость; какого человека или, точнее, какое существо в мире, кроме Бонапарта, подобное письмо могло оставить равнодушным? Однако чем славнее было прошлое моего отца, тем, казалось, большее удовольствие доставляла первому консулу возможность его унизить. Бонапарт всегда полагал залогом величия высокомерие. Он не понимал, что великодушие состоит в том, чтобы уважать добродетель, лишенную могущества, а гордость — в том, чтобы презирать могущество, лишенное добродетели.